Неужели и дальше жить с этим бредом посмертно?
Он снова громко чихнул, будто заражённый самопрезрением. Ночной незримый снайпер сбивал его мысли влёт.
Темечко его тихо лысело, словно пух чертополоха. Подранками мысли его падали беззвучно в чешуйчатую кожу Невы. Кто-то презрительно сплёвывал с Египетского моста. Это был призрак старого моста, до его обрушения под пешеходами. Цепи его напевали в ночи погребальную песнь. Промчался легковой извозчик. Чугунные сфинксы оставались безучастными. Кралечкин шептал: «И под мостом поплыву, раскачиваясь, мёртвый, на воду сорванным листом…»
8
…О, да!
Что – о? Что – да?
Это был кто-то знакомый, до боли знакомый.
Имя его никак не вспоминалось, вертелось у Кралечкина на кончике языка, как типун! Он сплёвывал вымученные мысли, его сокровенные мысли, рождающиеся в скверне и нежности, в похоти и тщеславии, в отчаянии и бессилии, в бесславии и в забвении.
Было стрёмно, как сказал бы гопник Мау Линь, приближаться к нему, но что-то влекло, какая-то таинственная страсть. «О луна, ночная бздунья, испугалась ль ты петербургской ночи или пьяного гуляки на Египетском мосту?» – пролепетал Кралечкин, наскребя из-под лопаток хилого мужества …
…То был силуэт юноши в армейском бушлате с пышной копной темных волос. Он хотел к нему подойти, ноги подкашивались, влечение к этому силуэту было внезапным, болезненным, острым, как костяшки сжатых в кулак пальцев – о, если б он смазал его по лицу, как в тот раз, в школьном классе после урока, когда едва не подрались…
«Эх, Женя, Женечка! – горестно прошептал Миша Кралечкин и стиснул зубы. – Зачем же так! Лицом в сугроб! Насмерть! Отныне ты не заденешь меня своим протёртым локтем, сидя за одной коричневой партой с общей чернильницей-непроливайкой, не ткнёшь пером в колено на уроке, не улыбнёшься краешком рта, не вздёрнешь презрительно верхнюю губу с чёрным пушком, читая тайком из-под парты книжку «Необычайные приключения Карика и Вали» Яна Ларри, единоличного писателя Сталина. Какая трогательная наивность!»
Михаил Кралечкин почувствовал жаркий прилив жалости к себе, щемящую утрату своего имени, растрату своего времени, забвения места… а вслед за этим утрату своего рыхлого и блеклого, как трава сныть, советского бытия, за которое цеплялся, как репейник за хвост собаки Сенмурва…
«О, странна и нелепа жизнь м-а-а-а-ленького советского челове-е-ека в либеральном царстве профессиональных клептоманов!» – кургузо громоздились возмущённые слова в его голове. Ему казалось, что рот его был набит свейским янтарём.
Сумбурная тирада никак не связывались в изящный иероглифический рисунок его мысли – слова скатывались на языке в войлочный клубок, в законченную жалобу на судьбу, которая нежно шептала ему на иврите: «Осим хаим»…
А в ответ, не слыша её, он приговаривал тихо: «Сир я и мал, сам я устал». Страхи его перекочевали в старость и закоренели, как паразитические наросты на деревьях.
«О, быть деревом, чтоб не чувствовать одиночества…» У Миши Кралечкина медленно тлело, как бикфордов шнур, подозрение, будто его самого взяли да сплюнули в невскую канавку. И плывёт он плевком вслед за окурком-корабликом…
Он закрыл глаза, заглянул вглубь себя и ужаснулся. Там текли по жилам мутные каналы Ленинграда, крикливые туристические катера с китайскими туристами, размахивающими красными флажками…
Кралечкин очнулся, когда его тронули тонкие пальцы за колено: «Миша, дай мне карандаши и бумагу, я нарисую тебе письма счастья. Я буду всегда писать тебе большие длинные письма. Ангелы будут приносить тебе мои письма на тот свет. А ты возьмёшь меня с собой в Иерусалим Небесный?»
Михаил Кралечкин возрадовался: «Доблесть моя, звёздочка рубиновая, сияющая на солнце, мой скалистый остров Кларэнс, плывущий средь белых льдов в бурном море, ты, беленький заячий хвостик моей жизни, ты мой Ведмедик клишоногий, счастье моё. Сейчас, сейчас, поищу карандашики, сейчас найду тебе и бумагу белую. Вот, мой принц, возьми альбом, вот карандаши, пиши мне письма длинные-длинные, калякай, малыш. И не забудь приклеить марочку на конверт – ту, что я тебе подарил, когда будешь отправлять письмо!»
Столько литературных аллюзий, сколько географического одиночества в новом имени этого мальчика! Мальчик с волосами долгогривого халдея, что кучерявились арабской вязью, тонкий, как веточка отцветающей сакуры в ботаническом саду на Петроградской стороне, расположился на паркетном полу, вытянув раздвинутые ноги поперёк комнаты, послюнявил во рту огрызок химического карандаша, стал что-то усердно рисовать, какие-то графические линии и тёмные фигуры, числа, квадратные корни, интегралы, алеф, бета, шин и те и другие символы бесконечной множественности вселенных.
Из угла в угол, по диагонали листа протянулись рельсы, потом на них был возведён блокадный трамвай, похожий на кирпичный дом с грубыми масонскими символами каменщиков. В детском рисунке было столько любопытных подробностей, что общее и целое исчезало. Над ним свисали провода с ласточками; открылись двери, стали входить пассажиры, в хвосте у очереди стояли лисёнок и ёжик, каждый со своим хитрым секретом на уме, а замыкал сердечный иероглиф «悪».
***
…Трамвай поехал сквозь пустошь. Постепенно путь его обрастал городским пейзажем между жизнью и смертью. Мише захотелось стать если не героем, то хотя бы пассажиром этого рисованного трамвая, дребезжащего по ржавым рельсам ложных воспоминаний шестимерного мира, подобий и неправдоподобий, поддельных дневников его подпольного двойственного существования в непечатных литературных кулуарах на Муринских болотах.
За трамваем бежала собака в районе Пяти Углов.
«Лиджи, Лиджи», – басовито звала Акума.
Собака пробежала мимо красивого и усталого и потерянного человека, похожего на философа Людвига Витгенштейна в шевровых ботинках, в перчатках и шелковом бежевом кашне. Собака оглянулась, чтобы убедиться, не хотел ли человек кинуть ей подачку, косточку мозговую или хрящик. Мимо философа прогрохотал переполненный трамвай со свисающими на поручнях пассажирами в рабочей одежде. С одного упала к его ногам замасленная кепка. Приторный ванильный запах духов вспыхнул с правой стороны, и у него защекотало в носу. Какая-то оргия шифона и мехов, бостона и крепдешина прошуршала с весёлым смехом мимо слегка растерянного иностранца.
Моложавый, одетый не по климату, с «Кратким изложением Евангелия» Л.Н. Толстого в руках, будто апостол, оксфордский философ тревожно озирался по сторонам советской действительности, казавшейся ему одновременно и архаичной, и авангардистской.
Людвиг Витгенштейн неловко переложил брошюру в другой карман, достал блокнот, перелистал страницы в поисках адреса: «Остров Или. Кладбище всех душ. Институт Севера. Ул. Достоевского д. 30, кв. 24». Над философом молча пролетала ворона, без оглядки, целеустремлённо. Философ поклонился в пояс чёрной птице, произнёс:
– На чужой сторонушке поклонимся воронушке.
– И чтоб ворон не прилетел из Кракова! – услышал он царский грозный окрик проходящего юродивого, провожавшего взглядом птицу.
В клюве у неё истошно пищала крыса, яростно отбиваясь хвостом, перья летели вертопрахом. Собака тоже радостно залаяла вслед.
«А где ночует ворона?– загадочно подумал логик:
– Собаки лают, да глядят в окно мечтатели. Ничего, ничего, болтовня ваша бессмысленна, а страдания, которые претерпевает Россия, обещают нечто великое в будущем…» Наперерез его нелогичным мыслям проехал трамвай, выпучив глаза, словно рак с диагнозом базедовой болезни. В окно выглядывал мальчик с зайчиком в руках, высунул язык. На подножке висела девушка в белом платье в горошек, к ней прижимался рабочий парень.
Спешил трамвай, на одном сиденье лежала забытая папка для документов с рукописью романа…