Борис всматривается в глазок: в коридоре заметно какое-то движение – менты жестикулируют, совещаются. Что они задумали?
На секунду так остро колет в груди: Господи, хоть бы это был сон! Хоть бы этот кошмар кончился! Так хочется жить!..
В этот момент раздутое, искривлённое оптикой лицо усатого майора выворачивается сбоку, скособоченный рот распахивается:
– Не стреляйте! Эй, не стреляйте! Здесь ваша жена! Мы все уходим из коридора – все до единого! Впустите жену! Впустите вашу жену!
И правда, Борис видит: коридор пустеет, последним, зачем-то на цыпочках, удаляется майор. Слышится цокот, лёгкий знакомый стук каблуков. Надя!
Борис медлит. Жена приникает лицом к щели между коробкой и дверью.
– Борь! Боря! Это – я. Не бойся, они все ушли. Открой. Открой дверь.
Борис молча стоит ещё томительных десять секунд. Эх, не надо бы, не надо!.. Отпирает замки, отжимает засов, скидывает цепочку. Приоткрыв дверь, рывком вдёргивает Надежду, молниеносно выглядывает – далеко ли враги? Снова запирается на все запоры. Стоит, молча смотрит на жену. В руке – винтовка. Карман оттопырен, оттянут – там патроны. Надя, распахнув глаза, смотрит-всматривается в его безумные зрачки, бросается на шею, стискивает в объятиях, стонет:
– Борис! Боря, что же ты с собой сделал?!
У Бориса кривится лицо, темнеют глаза, он сразу сламывается и фальцетом, плаксивым голосом вскрикивает:
– Это они, они что с нами сделали, а? Н-н-а-дя-а!..
Борис отшвыривает винтовку на ящик для обуви, судорожно обнимает жену, прячет лицо и в голос рыдает…
Объятия длятся, длятся, длятся, становятся всё неистовее, жарче. Вдруг Борис, умолкнув, находит губы Нади, всхлипывая, страстно целует. И ещё. И ещё. Она вначале пытается отстраниться, прервать поцелуй, но через мгновение сама уже отвечает на ласки, пристанывает, шепчет бессвязные полузабытые слова.
Они уже теряют разум. Они уже на полу, на циновке. Они любят друг друга словно в первый раз – судорожно, безумно, сладостно. Борис в горячечном бреду всё повторяет-твердит:
– Надя! Наденька! Любимая моя! Моя единственная! Жить без тебя не могу!..
С обувного ящика прямо на них смотрит в упор чёрный бездонный зрачок дула, словно винтовка подглядывает за таинством любви, сторожит, ждёт своего часа…
* * *
Борис уже сидит в кресле, в комнате. Надя стоит перед ним на коленях, обнимает.
– Боря, выхода нет – открой дверь. Открой, я умоляю! Пойми же, пойми: всех убить нельзя. Всех убить нельзя! Ты и так уже отомстил… Сколько можно? Ты же невинных начал убивать…
– Они все виноваты, – угрюмо буркает Борис.
– Не все, Борь, не все. У милиционера, мне сказали, жена и две дочки остались… Боря, ну зачем же ты?..
Борис, скрипнув зубами, мычит, как от зубной боли, отталкивает жену.
– Ну как ты не понимаешь: они же меня уничтожат теперь! Не могут они меня простить…
– Да нет же, нет, Борь, нет! – Надя хватает его за руки, лепечет. – Мне начальник милиции твёрдо обещал, что тебя помилуют. Дадут несколько лет и – всё. Я перееду в тот город, где ты будешь. Я на свидания буду ходить… Боря, выйди к ним, умоляю!
– Надя, ну ты подумай: много помогли они нам? Хорошо защитили? Может, они нашли и наказали твоих насильников? Убийц дочки нашей?.. А? И теперь ты им веришь? Да за одного кабана обкомовского мне – вышка, расстрел…
– Боря, Боря, неправда! Ведь ты не просто так убивал! Боря, он мне обещал!..
– Ладно, Надь, ладно…
Борис встаёт, поднимает с колен жену, твёрдо, жёстко говорит:
– Вот что, иди к ним и скажи: я выйду ровно через десять минут. Ровно через десять. Хочу ещё немного на свободе побыть. Один. Пускай к двери не подходят – иначе буду стрелять. Пусть ждут в конце коридора. И ещё: обязательно скажи – пусть автоматы и пистолеты уберут. Тогда я винтовку у двери оставлю. Поняла? Ну – иди.
Борис притягивает к себе Надю, жадно, мучительно целует в губы, отталкивает, беспрекословно, резко приказывает:
– Иди!
Он провожает жену до двери, смотрит в глазок, отпирает.
– Иди!
Жена погружается в его взгляд, Борис готов к этому: глаза его пусты, холодны, непроницаемы. Надя утирает слёзы, машинально взбивает причёску перед зеркалом.
– Всё, иду.
Он закрывает за женой дверь. Берёт винтовку. Стоит, закрыв глаза, две-три минуты. Неумело, размашисто крестится. И – заглядывает в бездонную дырочку дула.
В чёрную пустоту…
ВСТРЕЧИ С ЭТИМ ЧЕЛОВЕКОМ
Рассказ
Буду краток. Речь не обо мне. Я попал на это место, мне кажется, случайно. Друзья считают, что мне повезло: в тридцать пять лет стать главврачом больницы – это карьера. Но если бы мне кто сказал в то время, когда я учился в мединституте, что я стану когда-нибудь возглавлять так называемый «жёлтый дом», я бы только рассмеялся.
Примерно на третьей неделе моей новой работы ко мне и пришёл на приём, настойчиво этого добиваясь, больной-хроник Михайлов Е. Г. Он вошёл, вежливо и нормально (я почему-то всё ещё ожидал от каждого больного ненормальностей) поздоровался и по моему приглашению сел. Я сразу обратил внимание, что он заикается, мучительно смущаясь. Я потому это заметил, что сумасшедшие обычно не умеют стесняться. Росточком он и так не вышел, но зачем-то старательно горбился, лицо имел худенькое и тоскливое. Под мышкой Михайлов держал тетрадку. Он с минуту помялся и в конце концов мучительно проговорил:
– В-в-вот з-з-записи… П-посмотрите…
Я было попробовал расспрашивать – что за записи? о чём? – но он упорно твердил:
– П-п-поссмотрите, п-потом с-скажете…
Я отпустил его, вскипятил чаю и, усевшись поудобнее, принялся за «записи». Писаны они были нервным, плохо разборчивым почерком. Некоторые места показались мне не совсем литературными, но ведь не член же Союза писателей это писал.
Вот они, эти записки Михайлова.
* * *
«Я той осенью пошёл в первый класс. Стоял на дворе 1946-й год, ещё весь в незалеченных ранах. Мы жили тогда в большом селе на берегу Енисея, и потому война связывалась для меня не с воем самолётов, взрывами снарядов и пожарами… Война – это пустые рукава соседа дяди Паши и его судорожная улыбка, с которой подойдёт иногда к нам, пацанам, и попросит:
– Слышь, ребятня, слепите-ка мне, кто половчей, цигарку…
Война – это съёжившаяся фигурка Анки-почтальонши, её спотыкающийся шаг, и жуткий бабий вой за калиткой, откуда она только что вышла.
Война – это щи из лебеды, крапивы и ещё какой-то пресной травы, ежесекундное чувство голода и когда кажется, что живот уже прилипает к позвоночнику и всерьёз боишься, что когда он окончательно прилипнет, то придётся отдирать его пальцами и будет больно.
Но жизнь брала своё и каждодневными радостями стирала в детской памяти оставшееся позади. Летом приехал наконец-то из далёкой Германии отец, и сразу стало легче. Отец был совсем целый и невредимый, только слегка дёргал головой. Но это же пустяки, – он сам так говорил – лёгкая контузия. Правда, отец через пять лет умер, но это – другая история. А тогда казалось (или мне сейчас, спустя много лет, думается, что тогда казалось?), что теперь будет только всё хорошо и никогда ничего плохого.
В школу я вообще как на самый разбольшой, развесёлый и разожидаемый праздник отправился. Мать из отцовой гимнастёрки сшила мне куртку, на которой были дырочки от боевых медалей, чем я чрезвычайно гордился. Отец сам, лично повесил мне через плечо свою офицерскую сумку, пахнущую кожей, порохом и табаком, и я мнил себя не просто настоящим мужчиной, а – военным командиром.
Был ли я тогда трусом, не знаю, но сейчас признаюсь, что, когда на третий день школьной жизни мне разбаклажанил нос Вовка Фашист из 3-го «Б», только фронтовая гимнастёрка с дырочками не позволила это стерпеть. Ух и врезал я ему, сволочуге! Его Фашистом не зря клеймили – он суслика раз изловил и прямо с живого, гад, кожу содрал. Я в то время совсем голопузым был, но до сих пор помню его пальцы окровавленные, его оскаленный слюнявый рот и распахнутую мордочку захлебнувшегося в муках зверька. Фашиста били за это старшие ребята, а он катался в ногах и визжал, что они варят дома суп из сусликов, и если кожу с живого сдирать, то суп наваристее получается…