— Была Московия, теперь Речь Посполитая, и вы, москали, холопы круля нашего.
Гонорились паны, но для собственной безопасности в Кремле и Китай-городе шляхетские караулы выставили, а в Белом и Земляном городе заставы день и ночь бодрствовали, каждый воз обыскивали. Чуть кого заподозрят, в пыточную волокут, а иного, потехи ради, в Москве-реке топили.
В воскресенье возвращалась из кремлёвской соборной церкви Блаженной Девы Марии жена дьяка Афанасия Иванова Акулина с дочерьми. Едва из Троицких ворот вышли, как на каменном мосту, что через речку Неглинную, остановили их конные гусары и давай озоровать, перевесились с седел, щупают, смеются. Акулина кричит, девки визжат.
Тут мужики набежали:
— Не замай!
Не успели гусары за сабли схватиться, как их с конями с моста в Неглинную столкнули, а расходясь, потешались:
— Охолоньте!
— И крылья не помогли...
Афанасий Иванов явился к Мстиславскому с челобитной на тех гусар, но князь дьяка побранил:
— Не майся дурью, Афанасий, да никому не сказывай, что из-за твоих девок сыр-бор, иначе беды не оберёшься.
Заступников твоих девок ищи-свищи, а дьяк вот он, бери его. Гонсевский велел сыскать тех разбойников, какие гусар едва не потопили. Уходи, дьяк, да язык держи за зубами.
И выпроводил Афанасия Иванова.
Поплёлся дьяк домой, а на душе кошки скребут. Ему ли, дьяку Посольского приказа, правившему государственные дела во многих странах, наяву познавшему не только огорчения, но и повидавшему, как чужеземные кесари и короли с великим почтением выслушивали послов государя российского, видеть теперь, как хозяйничают в Москве ляхи и литва.
— Господи, — шепчет Афанасий, — доколь в позоре жить, зрить этакий срам?
За горькими раздумьями не заметил, как и дома очутился. Ещё с улицы услышал, как в трапезной постоялец шумит, песни горланит, а едва дьяк порог переступил, навстречу выкатилась зарёванная Акулина:
— Батюшки светы, ляхи собрались, жрут и пьют, ни стыда ни совести.
— Тьфу! — сплюнул в сердцах Иванов. — Да смолкни, пущай их подавятся. Дай-ка мне водки да груздей, авось на душе полегчает.
Дьяк в горнице кафтан скинул, а из трапезной вывалился ротмистр с кулявкой романеи. Тянет Афанасию:
— Во здравие круля нашего!
Дьяк руку Мазовецкого отвёл, сказал недовольно:
— Не приставай, пан ротмистр, неможется мне.
И закрылся в опочивальне.
Ротмистр кулявку опрокинул, усы отёр, гаркнул:
— Виват Речи Посполитой!
Сердце — вещун, Акинфиев верит снам. Раньше ночами ему иногда виделась жена Агриппина, ладная, заботливая. Но то осталось в прошлом.
Перед смертью Берсеня приснилось, будто сидят они с Фёдором в избе, сумерничают, и вдруг исчез Берсень. Искал его Акинфиев, звал, да всё попусту.
А перед Артамошкиной болезнью явился ему во сне Фёдор, с собой звал, да Акинфиев отказался...
И сызнова сон странный. Прилетел голубь, сел на открытую дверь кузницы, воркует. Потом снялся, сделал круг и снова у двери вьётся.
«Ядрён корень, — думает Акинфиев, — к чему бы сон? Слыхивал, будто голубь пред дорогой снится...»
В тот день пришёл к нему монах и велел явиться к келарю. Артамошка отправился немедля. Авраамий молился у гроба Сергия Радонежского. В церкви горели редкие свечи, и кроме келаря — никого. Опустился Акинфиев на колени, перекрестился.
Келарь поднялся, сказал строго:
— Встань, грешник. Не мне тебя судить, а Господу. Не ищи обители тихой, не в ней твоё спасение. Сила несметная навалилась на Русь: Речь Посполитая Смоленск и иные порубежные города попрала, войско коронное в Москве, свей пятины новгородские захватили, в ворота новгородские ломятся. Но не в силе Бог, а в правде! — Авраамий поднял палец, глаза заблестели. — Ныне нет на Руси богаче торгового города, нежели Нижний Новгород, и там сила копится. Иди туда, кузнец, неси моё слово призывное, обрастай мужиками, какие свободы ищут Руси, а явишься в Нижний Новгород, ударь челом земскому старосте Минину, он тебе место определит... Не на разбои люд посылаю, а на правое дело. Сед ни Нижний Новгород — душа и разум России...
Девятое лето не знал Акинфиев покоя. С монастырских волоколамских земель бежал в моровые лета, с атаманом Хлопкой Косолапом против бояр хаживал. Бросала его судьба в стан к первому самозванцу. С войском Болотникова против царя Шуйского бился. Троице-Сергиеву лавру оборонял. Одолел хворь телесную, но в душе надлом и сомнения: по правде ли жил?..
Поручение келаря принял с радостью. Нелёгкая дорога предстоит, но Акинфиев готов исполнить наказ келаря.
Посольство в Речь Посполитую готовилось основательно, ведь за царём для престола российского отправлялись. Одних подарков везли целый обоз. Изрядно потрясли государственную казну, и без того опустошённую в Смутную пору. Только мягкой рухляди десятка полтора коробьев уместили да серебро и золото в трёх кованых ларях едва-едва уложили.
Выезжать решили по первому снегу, а потому ладили сани, на санный полоз ставили колымаги.
Дума приговорила править посольство митрополиту Филарету да князьям Василию Голицыну и Дмитрию Мезецкому, а им в помощь думного дворянина Сукина и дьяка Посольского приказа Васильева.
Зима того года началась тихими морозами, ровными снегами, без метелей и заносов. Испросив благословения патриарха и отслужив молебен, посольский обоз длинной лентой выполз из города, тронулся в путь. Для охраны, под вой стрельчих, в сани умащивались стрельцы, отдельно отряд шляхтичей...
На второй день покинул Москву и Станислав Жолкевский. На лёгких санках, не обременённый поклажей, он знал, что легко обгонит посольский поезд.
На проводы коронного собрались паны вельможные в подбитых мехом жупанах, кунтушах, бояре в шубах собольих. Догадывались: Жолкевский в Москву уже не вернётся...
Скрипел полоз, скользили крытые сани, скакал позади эскадрон гусар. Далеко остались Москва и провожающие. Жолкевский натянул на ноги медвежью полость, спрятал руки в меховые рукавицы...
Сегодня, едва утро забрезжило, в хоромы Дмитрия Ивановича Шуйского ворвались шляхтичи, велели князю и княгине одеться и, усадив в колымагу, повезли по Смоленской дороге, вслед за московским посольством.
А в тот же час тихо, ровно тати, в келью Чудова монастыря к бывшему царю Василию Шуйскому вошёл Гонсевский с панами. Шуйский молился. Бросили ему литовское платье, накинули на плечи, овчинную шубу, и конвой гусар погнал колымагу с бывшим российским государем в Речь Посполитую.
Прощаясь с Гонсевским и вельможными панами в присутствии боярского правительства, коронный сказал:
— Мы избавляем Москву от Шуйских, Панове, чтобы этот сумасшедший сварливый старец, патриарх Гермоген, не требовал вернуть на царство Василия.
В помыслах и делах весь человек. И в смерти красен человек, к ней он всей жизнью готовится. В смерти весь он, с чем жизнь покидает. Добро и зло — мера творимого человеком, всё, с чем предстанет на суд Всевышнего и чем себя судить будет на смертном одре. Не оттого ли российский воин, в бой идя, обряжался во всё чистое, а смерть почуяв, душа человека покаяния просит...
Тихо и покойно умирал архимандрит Иоасаф, оставляя живым всё бренное. Жизнь покидала хилое, но крепкое душой тело, и думал Иоасаф, чего же ещё не исполнил, ему завещанного? Не отдал лавру на поругание латинянам, раны залечили, заделали пробоины в стенах и башнях, срубили новые клети и жильё...
Покидает Иоасаф белый свет, лишается монастырская братия своего архимандрита Кто займёт его место, Иоасафа это не волнует, то забота патриарха. А пока явится новый архимандрит, всеми делами лавры останется ведать келарь Авраамий. С ним Иоасаф тянул нелёгкую ношу в годину лихую. Сколь люда приютил Троице-Сергиев монастырь, кров дал и пусть несытно, но кормил...
Иоасаф готов предстать перед всевидящими очами Господа и ответ держать по строгости. Молчат, сникли монахи, окружив ложе архимандрита Уловил Иоасаф, как келарь слезу смахнул, сказал тихо, но внятно: