– Ладно уж, рассказывай, – сказала она наконец.
– Ну, хорошо. Я сказал ему: я не знаю, кто ты или что ты, только ответь мне: а что, если мы сыграем еще одну, последнюю игру – тогда я смогу нормально спать по ночам? Самую-самую последнюю? Вот так я спросил. И представляешь, ветер ответил мне. Я почувствовал, как он подул мне на лицо и на руки. И луна мне тоже ответила. Сначала она зашла за тучу, а потом сразу вышла. Я знаю: это точно был знак. Я специально пошевелился – и ветер опять мне ответил.
– И что дальше?
– А дальше – мы сыграли эту последнюю игру.
– Мне кажется, я слышала сквозь сон… – Она вздохнула. – Ну, и кто же победил?
– Победили оба, – сказал он.
– Оба не могут победить.
– Могут. Если постараться.
– Оба?
– Оба.
Она подошла к окну и вместе с ним посмотрела на опустевшую стену гаража.
– Это ты все снял?
– Нет, чужой дядя.
– Я не слышала, как ты доставал лестницу…
– Старался. Еле влез на нее, а уж спускаться – это вообще караул. Все глаза пылью засыпало. Под конец вообще ничего не видел.
– И куда ты все это засунул?
– Понятия не имею. Потом где-нибудь выскочит.
– Слава богу, что все закончилось.
– Да. Но это не главное.
– А что главное?
– Мы сыграли вничью, – сказал он. – Понимаешь – вничью…
Tête-à-tête
Летним вечером мы с моим приятелем Сидом шли по дощатому настилу Океанского парка, как вдруг на одной из скамеек, почти у самой воды, я заметил знакомую картину.
– Погоди, – тихо сказал я, – притормози-ка…
Мы остановились и прислушались.
На скамейке сидела старая еврейская чета, ему я дал бы лет семьдесят, ей – лет шестьдесят пять. Оба что-то непрерывно говорили и размахивали руками, при этом никто никого не слушал.
– Сколько можно повторять одно и то же! – сказал он.
– Ой, извини, ты что-то говорил? А я и не заметила! – огрызнулась она.
– Вот именно – что-то! Я всю жизнь тебе что-то говорю! И таки не самую последнюю чушь, если бы ты хоть раз соизволила подумать!
– Ой, ой, вы только послушайте его! – бешено вращая глазами, сказала она. – Всю жизнь! Может, перескажешь все по списку?
– С удовольствием, могу начать прямо со свадьбы.
– С какой еще свадьбы?
– С той самой. С этого дурдома, за который я выложил кругленькую…
– Ой-ой… Это кто это выложил?!
– Да я тебе в два счета докажу, что…
– Ой, я тебя умоляю – кто таки станет тебя слушать…
Et cetera, et cetera…[10]
– Жалко, что нет диктофона, – сказал я.
– А зачем? – пожал плечами Сид. – Я и так все запомнил. Можешь разбудить меня ночью – и я воспроизведу тебе их разговор слово в слово.
Мы двинулись дальше.
– Можешь себе представить, – сказал я, – они сидят на этой самой скамейке каждый вечер, и так – уже много-много лет!
– Ого, – протянул Сид. – Да они комики со стажем.
– Не говори так. Это совсем не смешно. Скорее грустно.
– Что? Грустно? Да брось ты! По-моему, их хоть завтра можно выпускать на сцену – играть водевили в «Орфеуме»![11]
– Но разве это не грустно?
– Да ладно тебе, расслабься. Готов поспорить, что они вместе уже лет пятьдесят. Этот бред они начали нести еще до свадьбы – и несут по сей день, с тех пор как кончился их медовый месяц.
– Но они ведь совсем не слушают друг друга!
– Ну и что, они же соблюдают очередь. Сначала она его не слушает, потом он ее. А послушали бы – так все бы и закончилось. Сразу бы охладели друг к другу. Это их возбуждает, понимаешь – по Фрейду.
– Но с чего ты это взял?
– Да они просто все выплескивают – все недовольство, все страхи. Спорим, они и в постели не прекращают свою перебранку, а через пару минут оба засыпают с блаженной улыбкой на устах!
– Ты правда так думаешь?
– Не думаю, а знаю. Мои дядя и тетя вели себя примерно так же. На самом деле взвешенная доза взаимных оскорблений продлевает жизнь.
– И сколько же они прожили?
– Тетя Фанни и дядя Эйза? Восемьдесят и восемьдесят девять.
– Так долго?
– Особая словесная диета, постоянно держали себя в тонусе. Это такой еврейский бадминтон: он подает – она отбивает, она подает – он отбивает. Никто не выигрывает, но ведь, черт возьми, никто и не проигрывает!
– Никогда не думал об этом в таком разрезе.
– Ну, так подумай. Пошли назад, пора бы и перекусить.
На обратном пути мы снова поравнялись с местом романтических летних рандеву.
– И еще кое-что! – кипятился старик.
– Кое-что! Да тут не кое-что… Тут тридцать кое-что!
– А ты прямо подсчитала!
– Да, подсчитала! Господи, да куда девался этот список?
– Какой еще список? Кому они нужны – твои списки…
– Мне нужны! Тебе не нужны, а мне нужны!
– Дай мне договорить! Я не закончил…
– Как можно закончить нескончаемое? – философски заметил Сид, в то время как мы покинули зону слышимости, так и не выслушав главные аргументы.
Через пару дней он позвонил мне.
– Я нашел диктофон.
– Зачем?
– Ты – писатель. Я – писатель. Почему бы не подсобрать топлива для наших мельниц?
– Ну, давай…
– Тогда будь готов, заеду прямо сейчас.
И мы пошли. Опять был чудесный теплый вечер, какие часто случаются в Калифорнии и о которых лучше не рассказывать родственникам с восточного побережья, а то те поверят и тут же нагрянут в гости.
– Ничего не хочу слышать! – говорил он.
– Нет уж, ты послушай! – вторила она.
– Спасайте, люди добрые! – Я зажмурился. – Действие второе. Те же. Партия продолжается, волан в игре. Проигравших нет. Ты что, правда собрался включать диктофон?
– Даже Дик Трейси[12] им пользовался, а мы что, хуже?
Мы подошли поближе, и я услышал легкий щелчок включаемого устройства.
– Как же его звали? Ах да, Айзек!
– Никакой не Айзек!
– Нет, Айзек!
– Да Аарон же его звали!
– Какой еще Аарон! Аарон – это старший!
– Нет, младший!
– Да какой дурак тебе это сказал?
– Какой, какой… Ты сам и сказал!
– Попрошу без оскорблений.
– Что, правда глаза колет?
– Да я тебе в два счета докажу, что…
– Отлично, с пылу с жару! – сказал Сид, когда мы тихо ретировались, унося с собой в кармане их голоса.
Дело пошло – на следующий день мы записали их еще раз, потом – еще раз и еще.
А потом вдруг скамейка опустела. Они не пришли один вечер, другой…
Когда я не обнаружил их и в третий раз, я зашел в небольшой кошерный магазинчик по соседству и, указав на скамейку, спросил, куда пропали ее завсегдатаи – я ведь не знал их имен. Конечно, знаем, сказали мне. Это Роза и Эл, Эл и Роза Штайн. Да, они ходили сюда много лет, ни одного вечера не пропустили. Но теперь – все. Эл больше не придет. Такие вот дела. Во вторник его не стало. Опустела теперь скамейка – очень непривычно. Ну да что тут сделаешь?
Я сделал то, что я мог сделать, внезапно обнаружив, что я действительно грущу о них – об этих двух совершенно незнакомых мне людях, вдруг ставших знакомыми. В маленькой местной синагоге я узнал название крошечного кладбища и однажды вечером отправился туда, сам не зная зачем. При этом я чувствовал себя так же, как когда-то давно, когда мне было лет двенадцать и я – гой – решился заглянуть в синагогу в центре Лос-Анджелеса, чтобы послушать, как поют и молятся все эти дядьки в шляпах.
Конечно, эта женщина была там, на кладбище. Сидела возле камня, на котором было вырезано его имя, и говорила, говорила, говорила – и иногда трогала камень рукой.
А что же он? А он, как всегда, ее не слышал.
Некоторое время я постоял там с закрытыми глазами и послушал. Потом ушел.
Когда солнце совсем село и спустился туман, я отправился в парк, к заветной скамейке. Она по-прежнему пустовала, и это выглядело ужасно.