На что, вы думаете, переползает разговор, когда о Роми Шнайдер сказано все, что о ней обычно говорится? На генералов и пушки. Среди интеллектуалов сейчас поветрие — все стали теоретиками партизанской войны и все собираются сражаться с генералами или на стороне генералов. Одни, я так понимаю, будут защищать свои библиотеки и возможность спать до трех часов дня, другие — высокие ценности погибшей империи. Что, впрочем, одно и то же.
Люди, не знающие, как взять в руки клизму, с увлечением готовятся ползать во дворах и лесах и биться с нехорошим спецназом, вечерами у костра (в землянке) приобщая хороший спецназ к достижениям мировой культуры. Так, наверное, и снятся себе в своих снах: в ногах автомат, под подушкой Жан Женэ.
Возможно, интеллектуалы правы, предполагая войну, но они напрасно к ней готовятся. Свою настоящую роль — более или менее пассивных жертв — они (себя, впрочем, я от них не отделяю) смогут отыграть и без специальных репетиций, это несложно. Но они не посмеют совершать прыжки, и никогда им не быть свирепыми прекрасными варварами, им, вечно бегущим назад во времени.
У моего поколения старость в крови; если оно считает, что необходимо вернуться к полноценной жизни (оно мне надо?), ему нужна хорошая встряска — но, в перспективе, трясти, как и обычно, будут не тех, кто в этом нуждается. Ведь кровь обновляет только большая всеобъемлющая война, а подавляющее большинство друзей-интеллектуалов (я не отделяю себя от них, разгневанный читатель) встретит большую войну на просторах Южной Америки или Австралии, будет наблюдать войну с безопасного отдаления, а потом напишет ряд книг, поясняющих, что же произошло. Среди этих книг найдутся и полезные, умные, в меру искажающие события книги. И потенциальный автор самой полезной и умной книги останется лежать где-нибудь под развалинами Торжка или Рязани или упадет вместе с пленительным Троицким мостом в воду Невы. Все будет, как всегда; это-то и бодрит.
В итоге всех приключений, поднявшись наверх, мы натыкаемся на Кузеньку, запирающего дверь своей мастерской. Он в пальто, поверх пальто лежит толстый слой шарфа. Это значит, что собрался он далеко, и мы вряд ли сможем уговорить его остаться.
Услышав наши шаги, Кузенька обернулся, и его худое лицо торжествующе сморщилось.
— У, — сказал разочарованно Кайзер. — А мы к тебе.
— Я понял. Поэтому и ухожу. Я должен когда-то работать, или что?
«Или что» Кузеньки каждый раз было чем-то новым: то протестом и воплем, то слабым стоном, сродни жесту безграничной усталости, когда человек хочет махнуть рукой, но и рука падает, едва-едва наметив движение. Сегодня это прозвучало просто ядовито.
Кузенька был в своем роде философ. Человек широкого ума и широкой совести, как сказано где-то у Достоевского, он начинал еще в былинные времена слюнявых 60-х, но тогда у него что-то не получилось, и так и пошло. В зависимости от возобладающего настроения он был то карьерист, то празднолюбец; в результате, как почти всегда бывает со сложными натурами, из него не вышло ни того, ни другого. По большому счету, из него ничего не вышло, хотя он и имел искомую безбедную жизнь — хлеб и масло. Знает ли он сам, что проиграл, трудно сказать. По крайней мере, вида и повадок победителя у него нет. Как ни задирай к небесам нос, победителем тебя делают другие — мир, люди, признающие твою победу над ними, твои священные, даваемые победой права. Так что Кузенька не победитель, он просто пятидесятилетний мальчик с ленивой праздной улыбкой, ленивый негодяй имперских времен, в противоположность бодрым и энергичным негодяям новой эпохи.
Как изощряются и лают тусклые гении богемы, расчищая себе жизненное пространство, как они припоминают старикам их прошлые неудачи и подлости, — все эти молодые и ранние, уверенные, что слепленное ими искусство и все разнообразные штучки вечно свежего формализма изобретены ими по их свободному выбору. И, разумеется, эта обычная песня «мы, мы» в противоположность «им, им».
Нехорошо, на мой взгляд, когда одно поколение пытается судить и поучать другое, особенно если в роли судящих и поучающих выступают младшие. Мало того, что это само по себе бесполезно, это еще и нарушает некую субординацию, существующую, с одной стороны, как система всеми сознаваемых преград и ограничений и, с другой — как добровольное соглашение уживаться в рамках этой системы.
Скромному читателю, без сомнения, ясно, что речь идет о чистой метафизике, а не о принуждении и запретах. Никто не запрещает младшему брату слушать Берлиоза, а дедушке — пост-панк. Но ведь они и не слушают, а если и слушают, то избегают в этом признаваться. И если существуют такие вещи, как музыка, язык, философия и стиль поколения, то поколение склонно охранять свои преимущественные права на них. То, что внутри некоторых социальных и профессиональных каст (таковы, скажем, богема или ученый мир) различия между поколениями почти стираются, говорит лишь о том, что в этих кастах вообще принят некий стандарт обезличенности, допускающий только более или менее строгий набор одинаковых для всех признаков (скажем, любовь к джазу и нелюбовь к Илье Глазунову, или наоборот).
Внутренняя жизнь поколения предполагает изоляцию; только так она и сохраняется. Иными словами, «отцов» и в особенности их жизненный опыт можно и нужно игнорировать. Это исключает какие-либо пререкания на всех уровнях, в идеале — даже на бытовом. Все знают, люди умеют игнорировать друг друга, оставаясь в прекрасных между тем отношениях.
Кузеньку облаивают не случайно. На самом деле переменчивый и ускользающий как вода, он кажется слишком простым и понятным — а простое и понятное, если из него не делают флаг, становится удобной мишенью. На роль флага Кузенька не годится: он одинаково легко относится к жизни и к людям и пагубно привержен к вину, а вино глумливо, как знает каждый просвещенный читатель. Такие флаги опять не в чести. И если рассудить, мишень не меньший символ, чем знамя.
Над ним смеются, и к нему же бесконечно льнут — Кузенька живет, окруженный толпой. Всякий раз, когда ему надоедает быть праздником для скучающих жизнью бездельников, он со скандалом изгоняет их из своего пространства и исчезает. По традиции считают, что он запирается и работает. Все может быть.
Мы попали в плохой момент. Кайзер напрасно показывает Кузеньке наши бутылки. Кузенька умеет быть человеком идеи; если он решил уйти, он уйдет.
— Считайте, что я умер!
Человек идеи потряс в воздухе ключами. Связка ключей мелодично звякнула.
— Ну ладно, — сказал Кайзер. — Пока.
— Пока, пока.
Когда слова прощания сказаны, уместнее всего молча разойтись.
Спускаясь обратно, мы были подобраны друзьями-интеллектуалами, которые вечно тянут к себе всякую дрянь, и еще несколько часов провели с ними, объединив их коньяк и нашу водку, возвышенно беседуя о разных глупостях. Когда я наконец выскочила на улицу, мир был печальным и строгим, и голова у меня кружилась от выпитого, стыда и позора. На что я трачу свою жизнь, думалось мне. Попойки. Идиотские разговоры с ничтожными людьми, из которых не слепишь персонажей даже для самого непритязательного рассказа. Бесцельные блуждания, бессмысленные надежды.
Как правило, подобные размышления приводят меня к намерению все бросить и кротким тружеником уехать на Камчатку. Действительно, вульгарно начинать новую жизнь на старом месте. Это значит, что придется улучшать и исправлять, выполнять обещанное, доделывать начатое, учить немецкий и французский языки. А зачем на Камчатке французский язык, зачем там статьи и рассказы? Разумеется, они и здесь низачем, но мы же делаем вид, что это не так.
А ведь для начала вполне достаточно было бы повернуть направо и посетить Публичную (пардон, читатель, Российскую Национальную) библиотеку, прочесть там кое-что, сделать кое-какие выписки, покурить в специальной комнате, беседуя с серьезными учеными в чистых гладких костюмах. Представить это как должное, как дело жизни.