Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Да закройся ты уже! Закройся и оставь меня в покое, ты… ты… — в почти детском смятении и полынном пламени разжигающегося лица вспыхнул затрясшийся от бессилия Мишель, а после…

После заткнулся сам, когда непрошибаемый незнакомец, продолжая улыбаться и сжимать его руку, вконец спятил и огладил забившуюся пульсом оголённую кожу, каким-то неведомым моисеевым чудом добираясь до той даже сквозь плотную грубую ткань.

— Меня зовут Николас, кстати говоря, — хохотнув сквозь ленточку блудливо-опасных губ, промурлыкал седой Санта Клаус, выжигая глазищами гербарии собственного собачьего клейма. — Николас Уайтдог, если точнее. Наверное, с моей стороны будет слишком большим запросом пытаться вызнать и твоё имя, верно?

Мишель рикошетом нахмурился, вскинулся было, вновь стремительно отвернулся к пожирающему отражённый свет окну, окончательно, кажется, отдавая бесполезную правую руку в безраздельное пользование улыбчивой собаки. Буркнул пару неласковых тихих словечек, уверяя скорее самого себя, чем кого-либо иного, что спрашивать да болтать этот самый песий Уайтдог может сколько угодно, только вот толку с того никакого не добьётся, а потом…

Потом, когда приблудившийся шут чёрно-белых снегов, всё же отпустив его, принялся расставлять и разделять по двум пошатывающимся столикам дышащий соблазнительными ароматами ужин, попутно нахваливая какую-то там неизвестную

сеть ресторанов и сокрушаясь о невозможности поставить для надлежащей атмосферы хороший коллекционный винил, Мишель, кусая солёные да сухие на вкус губы, старательно вглядываясь в снежные созвездия и косые кусачие ветра, зачем-то взял да едва слышно бросил в гремучее никуда хриплым уязвлённым голосом приоткрывшего стеснительный лепесток зимнего шиповника:

— Мишель… Мишелем меня зовут, дурная ты псина…

Дурная псина, непроизвольно разжав дрогнувшие в удивлении пальцы, выпустила на автобусный пол обжаренную в яичной панировке имбирную ножку печальной индюшки: никакой индюшки она уже не замечала, с изумлением и накаляющейся шальной улыбкой уставившись на крепко-крепко поджавшего ниточку рта черногривого юнца в белых оленьих шубках.

🦌

Седой чудак, чьего имени Мишель не произносил вслух из соображений исключительно принципиальных, пусть и самому себе не до конца понятных, вызывал в сердце упрямое желание отвернуться и глядеть строго в окно, пол, потолок или стенку, делая вид, будто к чёрту этот клоун сдался, будто плевать на него хотелось, будто нет никакой разницы, сидит он тут или где-нибудь позади, но дрянь эта раз за разом вытворяла те допекающие безумства, что заставляли чертыхаться, стискивать кулаки и поворачивать голову не куда-то там, а в одну и ту же непримиримую сторону, где водились чужие руки, чужие смеющиеся губы, весь тот невыносимый дурдом, что взрослый мальчишка со снежной шкурой вытворял — потому что кто, ну кто станет сидеть в автобусе и…

И вот хотя бы развешивать, гори оно тремя огнями, паршивые шерстяные… носки?

У Мишеля это попросту не укладывалось в голове. Мишель щерился и дулся сам себе под нос, а этот болван, мурлыча то на один мотив, то на другой, продолжал да продолжал, ведя себя при этом так, будто иначе и быть не могло, будто все, кто застревают в автобусах в зимнюю ночь, намеренно таскают по карманам не имеющие пары носки — авось да где-нибудь пригодятся?

Разобравшись с носками — преспокойно выуживал из не знающей размеров сумки помятых пряничных оленей, проворно высыпал тех на колени опешившему Бейкеру, точно не понимая, что тот их не то, что есть не успевал, так даже не собирался начинать и пробовать — тоже вот принципиально, пусть и до чёртиков голодно. Присобачивал вынутые из карманов пахучие еловые веточки к спинке переднего сидения, привешивал те над головой, совсем уж непонятно, где и посредством чего закрепляя, впихивал в каждую нашедшуюся щёлку, а под самой большой веткой — той, которую воткнул строго между ними и которую тоже по иголочке выскреб с сумочного днища, потому как в карман она, очевидно, не помещалась — устроил ещё и очередной носок: лоскутный и клетчато-красный, с криво нашитыми чёрными пуговицами, простенькими синенькими звёздами и стежковыми заплатками, с оторочкой из искусственного меха и единственной лакричной палкой-конфетой, уютно устроившейся в мягкой утробе.

Бейкер, пронаблюдавший за церемонией до победного завершения и строго-настрого к тому моменту порешивший, что Уайтдог этот — просто-напросто конченый псих, понадеялся, что хотя бы на достигнутом седой эльф успокоится, но тот, погружая руки в трёхмерное днище устроенного между ног багажа, всё продолжал и продолжал вытаскивать то передаваемые синеглазому юнцу пряничные фигурки, то приклеенные на слюну бумажные снежинки, то засушенные или и вовсе искусственные цветки алого молочая, приделывая те на упругие игольчатые ветки, на обивку, даже на ухо Мишелю, за что поплатится в кои-то веки достигшим цели ударом — ленивым, слабым и отвешенным просто так, чтобы настолько-то не наглел.

Пёсий Уайтдог смеялся, отшучивался глупыми детскими шутками, поглядывал на ёжащегося, но пугающими рывками привыкающего Мишеля и на творение своих рук с какой-то совершенно непостижимой лаской, и в конце концов сивогривый, тщетно всё последнее время гадающий, побелели ли джинсы этого типа от того же, от чего побелели однажды и волосы, не выдержал. Спросил, настороженно перекатывая на языке не слишком знакомые слова:

— Какого чёрта ты здесь вытворяешь, болван? Санту приманиваешь или что? Неужели веришь, будто разжиревшие деды шатаются ещё и по автобусам?

Уайтдог, незамедлительно отреагировав, приподнял голову, удивлённо хлопнул глазами с накрахмаленными кедровками-ресницами. Чуть помешкал, как-то так по-особенному улыбнулся, что у Бейкера внутри заскреблось, забилось, пробудило ту закрытую на двери-засовы позорную частичку, измученную за долгие годы одиночества-предательства рваной бумажной осенью Мьюз, которой вдруг очень и очень захотелось потянуться к дурной безвременной собаке навстречу, умостившись в до бесстыдства горячих — это Мишель знал уже отнюдь не понаслышке — руках.

— А почему бы этим самым дедам, как ты их называешь, не забраться и в автобус? Он ведь Санта Клаус, этот дед. Святой да волшебный чудотворец. Какая тогда ему разница? — это беловолосое недоразумение вопросило абсолютно серьёзно, но с невольно уколовшей сердечную жилу уловкой, хотя ведь даже улыбку свою бесконечную убрало, пока привешивало следующий на очереди пряничный домик, украшенный подсушенным цветком рыжего физалиса, и Мишель…

Мишель как-то и почему-то купился, поверил.

Поддался, будто изначально являлся вовсе не ребёнком, слишком быстро дошедшим до разоблачения, что никаких сказок не существует в изгаженном взрослыми мирке, а самым что ни на есть изнеженным васильковым принцем с хрупкими лазоревками в так и не созревшей до конца душе.

— Он слишком толстый, чтобы пролезать в оконные щели, — тушуясь перед тем, что слетало с языка, буркнул юнец. — И в здешние двери — тоже. Неужели не видел никогда, каким здоровым его рисуют? И вообще хреновы Санта Клаусы не шляются по автобусам, если ты не знал, тупая псина. Им не положено.

— А где же они тогда шляются? — как будто бы невинно вопросил седой, оставляя в покое все свои игрушки и полностью переключая внимание на всё больше жалеющего, что вообще раскрыл разошедшийся непослушный рот, Бейкера. — Где, по-твоему, им положено?

Во всём этом таился некий ускользающий подвох с запашком подгнившей шведской рыбины, что-то неправильное и неприятно покалывающее сосновой поступью спину, и Мишель, предчувствуя скорую опереточную развязку, поспешил хоть как-нибудь откреститься, отнекаться, отогнать от себя прицепившегося недоумка прочь, чтобы больше не возвращаться к чересчур компрометирующим присказкам и вообще с ним, с козлорогим этим без рогов, лишний раз не говорить.

— В пережравших домах таких же пережравших тупых людей — хрен его знает, что у них там за вековечное договорное колдовство, дающее умещаться в узких дымоходных трубах, но… Если дымохода нет — можешь хоть до гроба обождаться, а один чёрт никто к тебе не заявится, — пытаясь придать голосу хоть немного погоревшей дотла злобности, насупленно рыкнул он. — Если дымоход есть — то припираются твои Клаусы, ползают на карачках под ёлочными трупами да с разбитыми шарами в разнёсшейся до небес заднице. Наступают в выблеванный кошаками ёлочный дождь, чертыхаются почище моего, тошнятся оставленной на ночь морковиной и прокисшим молоком, с презрением бросают хренову бесполезную бляшку на ядовитую память и уходят обратно, в отместку разнося по кирпичу паршивую крышу паршивых идиотов… — чем больше он говорил, тем большим идиотом ощущал себя сам, и если бы гадская дворняга выдала бы сейчас что-нибудь насмешливо-язвительное, в духе: «так ты, оказывается, всё-таки веришь в жиряка-толстяка, но вслух признать его существования из-за печальной детской обиды не можешь, да?» — он бы просто разбил ей челюсть и убрался в самый конец притихшего автобуса, выселив тучную бабку на положенное двадцать девятое, не сорок третье — да прочистите уже кто-нибудь ей память! — место.

5
{"b":"660300","o":1}