Литмир - Электронная Библиотека

Потом Хекматияр, когда решил подправить имидж, Потехина отпустил. Жест доброй воли. Гульбеддин – или как его там? – собирался войти в правительство национального примирения, советские военнопленные ему были не нужны, даже ставшие мусульманами и ходившие в белых портках, длинных рубахах и этих смешных беретках, даже такие, как Потехин, женившийся на маленькой девушке, девочке, совсем девочке – как рассказывал Потехин моей жене, а та его слушала и плакала, плакала, просто рыдала, какое-то время она была очень чувствительной, особенно в дни, благоприятные зачатию, – и вот эта афганская девочка, худенькая, с тонкими ручками, выносила в своем чреве двух потехинских детей, родила их легко, несмотря на узкие, очень узкие бедра, и когда Гульбеддин разрешил Потехину выбирать – остается тот или уезжает, – Акса ни слезинки не проронила, но серые глаза ее, такие, как у многих пуштунов из племени хароти, потемнели, потемнели навсегда, она поверила Потехину, когда тот сказал, что проведает родителей и вернется, вернется за ней, увезет ее и детей, но – не вернулся и не вернется уже никогда…

…Потехин чем-то шуршал в прихожей. Он любил слово «гостинцы», бывало доставал из кармана початую бутылку водки, ставил на стол, вынимал из горлышка пробку, кусок носового платка – у него всегда были чистейшие носовые платки, белые, глаженые, сам никогда в них не сморкался, лишь промакивал вспотевший лоб, давал женщинам, утереть слезы, женщины обязательно пускали слезу от его рассказов, – и, разливая водку, обязательно говорил: «А вот, нашего гостинца! Испробуем!»

В рюкзаке его имелся все тот же набор, что был, когда Потехин начал путь от Хекматияра на родину. Носки, трусы, чистая рубашка, майка, зубная щетка, бритва. Ему этого было вполне достаточно для жизни. Еще воинские значки и награды: значки забрал у меня, скажем – значок «Гвардия», хотя служили мы не в гвардейской части, – по возвращении купил те, что, по его мнению, полагались за Афган, прибавил те, что ему дали бы за Чечню. Да еще какие-то яркие цацки. Питал к ним слабость.

Он как-то признался, что все-таки обижен, что его обошли, обходили и обходят, что его служба у Хекматияра была вынужденной, посмотрел бы он на, скажем, военкомовских, тех, кто говорил ему, мол, я вас туда не посылал; если их поставить на колени, упереть в затылок ствол, как бы они отказались от жизни, умереть он мог, но за что ему надо было умирать, почему надо было умирать? Он говорил о том своем выборе, стоя возле висевшего у меня на стене распятия, говорил, что вот он – Потехин указывал на изогнутое мукой тело Христа, – ему не понятен, был бы понятен, если бы отдал жизнь за хороших людей, за дорогих родственников, за любимых, за свет, за добро, но он-то пожертвовал собой ради каких-то тупых, злых, грязных людишек, предателей хуже Иуды, блядей грязнее этой, как ее, – Магдалины! – да вот ее, или той другой, которую собирались побить камнями, и так получается, что он за тех уродов, которые ходили к той телке трахаться, а потом, когда ее повязали, заготовили камни и собирались ее побить, лишь бы она на них не указала – вот у этого отсасывала, а этому в задницу дала, – да, да-да, продолжал Потехин, ничего я не передергиваю, не надо мне впаривать, что он умер за всех, он умер за всякое чмо и быдло, и я знаю, о чем говорю, потому что вот я не захотел умирать за чмо и быдло; конечно, я не Христос, ты мог этого не говорить, я это и без тебя знаю, но выбор христосовский делать приходится каждому, многие об этом и не догадываются, масштабы у такого выбора разные, последствия несопоставимые, но никого я не предавал, из-за моего согласия никто не погиб, мною отремонтированные танки стояли возле штаб-квартиры Хекматияра, никуда не выдвигались, Гульбеддин, в отличие от наших мудаков, понимал, что к чему, не собирался пускать танки по горным дорогам, да у него и экипажей не было, меня и подожгли на одной из таких горных дорог, меня не могли не поджечь, я был мясом, хорошо – мы были мясом для той сволочи, что не признала меня ветераном и не дала значок и орденок…

…Но в тот вечер Потехин был молчалив. Отказался от пельменей – я все равно сварил на двоих, – достал из рюкзака коньяк, мармелад, вяленое острое жесткое мясо, пряные лимоны, из кармана рубашки – две самокрутки. Попросил чаю. Заварил сам, крепкий, темный, плеснул на дно кружки молока. Мы поели за тем самым, крепким, на совесть сделанным столом, на котором – так мне сказала жена, – Потехин ей заделал ребеночка, пока я валялся в спальне, пьяный, у меня от тогдашней паленой водки перед глазами вспыхивали синие звезды, потом я протошнился, проплевался в туалете, умылся, зашел на кухню – они пьют кофеек как ни в чем не бывало. Потехин потом уехал к тетке, жена ушла, забрав Илью и Илюшину скрипочку, я остался один, с Акеллой и Тарзаном, ребеночек, Петенька, родился, как и положено, в срок, рыженький, как мы с Потехиным.

– Идешь на похороны? – спросил Потехин, наблюдая за тем, как я разливаю остатки коньяка.

– Как догадался?

– На стуле, в большой комнате, висит темно-серый костюмный пиджак. На сиденье стула – костюмные брюки. Сверху, на брюках, белая рубашка и завязанный в узел черный галстук. Ты же не пойдешь травить крыс в пиджаке и гаврилке. Кто умер?

– Отчим…

– Михаил Федорович?

Вот это да! Потехин помнил имя-отчество папы Миши. Последний раз я мог назвать их в Париже, в восемьдесят девятом, и Потехину тогда было не до моего отчима.

– Да, Михаил Федорович.

– Значит – умер. Сколько ему было? Наверное – за восемьдесят, да? Больше? Девяносто? Ого! Мы не доживем. Или доживем, а? – Похороны послезавтра, Потехин. Завтра ты мне поможешь. Заказ.

– Я могу с тобой и на похороны пойти. Поддержу тебя. Хочешь? Друзья для этого и существуют, верно ведь? Эх, Андрюха, вот если бы наш танковый экипаж собрался, вот было бы здорово, ты, я, Цой этот, Турло да Зазвонов. Все бы собрались, похоронили бы твоего отца…

– Отчима!

– Ну да! Да! Отчима! Цой бы приехал из Узбекистана своего, Турло бы… Откуда он был?

– Из Ивано-Франковска. Зазвонов сейчас в Англии. И нас пятеро получается.

– Три, пять, один хрен. Прилетит Зазвонов как миленький, к другу-то. К своему заряжающему. Прилетит, как думаешь?

– Обязательно!..

3

…Я всегда помнила, что старший Каффер, управляющий, высоченного роста, сухой, седоусый, женился поздно, на маленькой, полной ясноглазой девушке, дочери бывшего компаньона Адама Киркора. Так что арийская кровь Кафферов получилась сильно разбавленной: Киркор был поляк, конкурент моего прадеда, Аарона Ландау, владевшего типографией и переплетной мастерской. Стараясь его разорить, Киркор приобрел какие-то Аароновы черты, без этого невозможно, это мне еще в сороковом году объяснил Ганси Каффер – мы будто бы больше похожи на наших врагов, чем на наших союзников.

Ганси был уверен, что все обстояло гораздо хуже – у жены Киркора были еврейские предки, очень-очень давние, настолько давние, что их наличие, даже если бы их обнаружили по документам, не помешало бы Ганси носить красивую черную форму. Симпатию же ко мне – он всегда говорил именно так: «симпатия», «я тебе симпатизирую» и тому подобное – Ганси в порывах откровенности – насколько откровенность была ему доступна – это большой вопрос – объяснял тем, что в веке XVI какой-то жид засунул обрезанный член в одну из его прапрапрабабушек, из-за чего Ганси не только испытывал симпатию, но временами чувствовал в себе слабину, мягкотелость и прочее, что никак не приличествовало званию гауптштурмван – или бан, не помню, никак не могла запомнить эти эсэсовские чины, – фюрера.

Аарон был из рода знаменитого раввина Элиезера Ландау. Дед Исаак учился в Швейцарии и Франции, ему предложили лабораторию при Варшавском университете, он развелся со старой женой, уехал из Вильно, забрав моего отца, Илью, и меня, убившую при рождении свою мать, сноху Исаака. Отец показывал фотографию моей матери, говорил, что я точная ее копия. Он работал у деда ассистентом, был болезненным, худым, как-то проговорился, что у деда с моей матерью были особые отношения, но сам испугался своих слов. На похоронах умершего от сердечного приступа отца я встретила Пьера Карну, французского инженера. Моего Пьера, незабвенного.

7
{"b":"659632","o":1}