Литмир - Электронная Библиотека

– Что это? – протягивая Серебрякову банкноту, спросил Андрей.

– Пять рублей. Бывшие пять рублей, – ответил Серебряков.

– Вы жгли деньги? Наши деньги?

– Ваши? – Серебряков засмеялся. – Вы, молодой человек, наглец! Это деньги из кареты Казначейства. Они не ваши. А ваш командир – или как вы там его называете, – просто подлец. Он попросил меня подержать в моей квартире два мешка, еще до вашего налета, я согласился, они привезли, я еще не знал о налете, и теперь из меня легко сделать соучастника…

Серебряков поднялся.

– Уйдите! Не доводите до греха! Мне же только нажать на курок! Если я вас убью, мне будет только лучше, мне поверят, что я…

Серебряков выпрямил руку с револьвером и прицелился.

Андрей развернулся на каблуках, теряя шляпу, выскочил в прихожую. Серебряков бросился за ним, споткнулся сначала о ножку кресла, потом о ковер, тоже оказался в прихожей, и Андрей ударил Серебрякова стилетом.

В прихожей было почти темно, Андрей даже не видел, куда он направляет удар, а удар пришелся прямо под левое ухо. Серебряков громко выдохнул, повернулся, и стилет прорезал ему горло. Андрей отпустил рукоятку стилета, чтобы не забрызгаться кровью, отпрянул, Серебряков выронил револьвер, схватился за горло руками. Кровь хлынула. Серебряков упал, попытался подняться, завалился на бок.

Пальцы Андрея соскальзывали с собачки замка. Хрипы Серебрякова заставили его обернуться. Кровь казалась черной, светлые глаза адвоката – почти белыми. Андрей оставил замок, вернулся в кабинет, поднял обгоревшую банкноту. Положив ее в карман пальто, он вышел в прихожую, переступил через вытянувшиеся ноги Серебрякова, встал возле двери, прислушался. На лестнице было тихо. Андрей, стараясь не смотреть на умирающего, зажег в прихожей свет, оглядел в зеркале свое отражение. Вспомнил про шляпу, вновь зашел в кабинет, поднял шляпу с пола.

Он быстро сбежал по лестнице, толкнул дверь. Вновь повезло – ни швейцара, ни дворника. Андрей быстрыми шагами вышел за ворота и только когда поравнялся с афишной тумбой, услышал позади себя: «Барин!» – Андрей оглянулся: дворник подносил к губам свисток.

Смешно: барин!

6

На обратной дороге Потехин был сыт и утомлен. Сидел, широко расставив ноги, щурился на огни встречных машин. Источал запах разъятых ложесен.

– Чего-чего? – переспросил он.

– Ты пахнешь этой бабой, Викторией Ахметовной. Ее срамными губами.

Он цыкнул зубом, спросил – уж не завидую ли я? – получив ответ, что да, завидую, сказал, что у Виктории на заднице кожа шершавая, да еще расчесанный прыщ, что она ненасытная и жадная, что предлагала остаться, говорила, что может спрятать в гардеробной, что сестра Нона, когда вернется, сразу завалится спать, а сын ее, фигурист-онанист, засядет за Воркрафт носферату, игра это компьютерная, ты же дальше тетриса не продвинулся, так вот, остаться с тем, чтобы Потехин всю ночь, всю долгую, бляха муха, ночь делал Виктории хорошо, еще лучше и лучше, что ей давно не делали так хорошо, как сделал Потехин, каждый раз – хорошо и раз от разу – лучше, словно он машина, неутомляемая, неугомонная, но она так в самом деле думает, прикинь, некоторые бабы пребывают в такой иллюзии, и расстраиваются, когда сталкиваются с реальностью.

– Как и все мы… – сказал я.

– Ну да, ну да, – согласился Потехин, потянулся, хрустнул суставами: расстроенная отказом остаться Виктория, чей муж, нефтяник, пропадает на буровых, приезжает помороженный и равнодушный, она по связям с общественностью, в той же «Вогалым-ойл», вокруг или мужнины дружбаны, или журналюги, сунул-вынул, две-три минуты, а позора не оберешься, приглашала приехать завтра, послезавтра, будет еще неделю, утешение сестры, она так несчастна. Я спросил – понял ли он, в какой дом мы попали? И если понял, то какого хрена валяет ваньку?

Но Потехин начал рассуждать о женской коже: его парижская подруга, Лэлли, была бархатиста и сладка, кожа Аксы была точно щелк, и по Аксе Потехин скучает, как она там, жива ли и живы ли их с Аксой детки, как-никак Акса была ему женой, была так покорна и так своенравна. Тут ему полагалось пустить слезу. Он был сентиментален и плаксив. Я сказал, чтобы он не плакал, не плакал о прошедшем, спросил – почему он всегда так пренебрежительно отзывается о женщинах, с которыми только что переспал: прыщи, шершавая кожа, неужели у всех что-то не так, и даже если не так, то почему об этом «не так» надо говорить? Потехин сказал, что у Аксы и Лэлли все было так, но я-то имел в виду наших женщин, живущих здесь. Потехин вздохнул. Что? Что? Тебе не понравится, что я скажу, – сказал Потехин. Не понравится, повторил он. Не понравится в каком смысле? Обижусь за наших женщин? За их кожу, уступающую в бархатистости и щелковистости коже парижской бляди и афганской грязной девки? Пуштунской, уточнил Потехин. Благоуханной пуштунской девочки, моей Аксочки, и великолепной сенегальской певицы. Хорошо, пуштунской, согласился я, пуштунской, так пуштунской, певицы, так певицы. В которую ты влюблен. В Лэлли? Я? Ты, ты влюблен в Лэлли, не спорь. Я не спорю. Да, влюблен, влюблен, но влюбленность моя бессмысленна, она, может, будет лишь меня согревать, насколько влюбленность согревает такого человека, как я, сорока с лишним лет, отца двоих детей, чтобы ты, сука, и моя бывшая жена, сука, ни говорили, никакой анализ мне не нужен, достаточно взглянуть на Петьку, и Потехин сказал, что жизнь может сложиться самым замысловатым образом, и мы с Лэлли можем встретиться, и обрести друг друга, но что касательно кожи, то у моей жены она далеко не самая чистая, и мне на него обижаться не стоит, на себя надо обижаться, хоть и это бессмысленно, ее выводил из себя запах твоих крыс. Дверь закрывалась плотно, и я убирал два раза в день. Она не переносила эту вонь! Ты сам-то чувствовал? Значит, из-за вони от моих королей она тебя соблазнила, и ты ее трахнул на кухонном столе? Это было послание. Послание от нее к тебе. А ты, значит, был почтальоном? Скорее – конвертом. Языком, заклеивающим конверт. Вложением в почтовое отправление. Штемпелем. Маркой.

Некоторое время мы ехали молча.

Потехин сказал, что в случае с Викторией руководствовался принципами, они, его принципы, всегда неуклонно вели к цели. Что за принципы, откуда, как-никак мы знали друг друга больше двадцати лет, ну хорошо, хорошо, с перерывами, за время которых и в нем и во мне происходили изменения, иногда глубокие, судьбоносные, ага-ага, хорошее слово, его повторял замполит, помнишь, Дьяченко по кличке Пуганый, тот, что разорвал тросом хряка, убежавшего со скотного двора, помню, помню, так вот, принципы Потехина состояли в том, чтобы драть всех гэбистских баб, драть их безжалостно, невзирая на возраст, оставлять в них свою сперму, орошать их, а если я вздумаю возразить, что Виктория лишь сестра жены гэбиста, да, да-да, он помнит – теперь вдовы, – то он парирует тем, что гэбизм проникает, как гены литовской или западнобелорусской еврейки проникли в мою кровь, он заражает гнилью изнутри, и бороться с этой гнилью – суть его, Потехина, борьбы, и жен, матерей, дочерей гэбистов он трахал, трахает и будет трахать: «Майн кампф!» – так и сказал Потехин.

Он помолчал и скромно признался, что далеко не все те, кого он трахал, гэбистские бабы, но сейчас, когда начался гэбистский ренессанс, он хотел бы посвятить им всего себя, его сперматозоиды очень живучи, они проникают везде, они, если объект не готов к оплодотворению, затаиваются, ждут своего часа, он всем этим гэбистским кланам, через оттраханных им баб испортит породу, по меньшей мере настроение, он их всех, всех, пока есть силы, конечно…

Тогда я заметил, что, обнаружив портрет Дерябина с траурной ленточкой и вспомнив некоторые обстоятельства моего с покойным быстротечного знакомства, я отыскал Потехина, трахающего Викторию Ахметовну в детской спаленке, где она билась в предчувствии оргазма головой о стенку с фотографиями Плющенко, Плющенко на льду, Плющенко на пьедестале, понаблюдал за умелыми – не спорю, не спорю! – приемами Потехина, и он заметил меня, натянул джинсы и вышел в коридор, а я потащил его за собой и показал дерябинский портрет, что только тогда у Потехина могло появиться основание считать Викторию Ахметовну причастной к племени, сообществу, клану гэбистов. Потехин мое возражение отмел легко, сказав: «Я их сразу чую! Сразу!» Как? Он пожал плечами. Так же, как Акелла чует себе подобных. Гэбисты тебе подобны? Ненавидимые нами, это часть нас, самая важная часть. А любимые? Любимые – это мы. Иногда любимые и ненавидимые меняются местами. Иногда мы становимся теми, кого ненавидим. Я бы этого не хотел. Красиво звучит. Спасибо. Пафосно. Нет, это правда, правда без пафоса.

16
{"b":"659632","o":1}