Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И еще 69 скульптур, хранившихся в запасниках, а также мебель, переданная в галерею из Эрмитажа, да какая мебель! «Дверь в черной деревянной раме, с черными резными украшениями, разделенная на три поля; в среднем, большом, фигура Посейдона. На верхнем поле: голова Медузы и две полуфигуры Амуров среди растительного орнамента. Золочение, резные украшения…» Шкафы, полушкафы черного и красного дерева, шкафчики с бронзой, наборной мозаикой, «птицы на ветке с ягодами», «фрукты и цветы в вазах», «медальоны» на дверках, кресла и диваны, пуфики, столы, стулья и кушетки, скамейки для ног опять же из черного, благородного дерева, да и табурет не какой-нибудь, а «золоченого дерева, стоимостью две тысячи». Еще бы! Все дворцовое, из «Синей спальни» Александра Второго, что была в одном из флигелей Зимнего дворца.

И еще, и еще. И еще! «Шкаф данцигской работы», очень большой и очень дорогой (200 тысяч!). Комплект мебели эпохи Людовика XIV, четырнадцать предметов, на общую сумму 120 тысяч, коллекция часов, мелодичный звон которых слушали многие российские цари. Две пары ваз «очень большого размера, китайского фарфора», «восемь кавказских ковров очень большого размера» (естественно, у царей были огромные комнаты). «Гобелен французский XVIII века», оцененный в 200 тысяч рублей, посуда, сервизы и прочее на сумму почти 9 миллионов рублей, но что эти миллионы, когда речь идет о таких вещах?..

Что же получается? Картины, мебель, скульптура. Их так много, что всеми этими богатствами можно было до отказа забить не только одно из не очень-то обширных помещений замковой башни, а сплошь все его коридоры, залы и зальчики. И неужели что-либо из этих богатств не приглянулось «культуртрегерам» в форме оберштурмбанфюреров, эмиссарам «любителей искусства» Гитлера, Геринга, Гиммлера, Розенберга, Риббентропа, «активистам» «операции Линц»? Нет, не может быть, чтобы все это погибло, сгорело, исчезло от наших взоров навсегда! И потом, вот же радиограмма Розенберга: «Все собрания музеев Минска НЕМЕДЛЕННО НАДЛЕЖИТ ОТПРАВИТЬ В РЕЙХ ДЛЯ РАЗМЕЩЕНИЯ В ЗАМКЕ „ХОЕШТЕДТ“. Радиограмма отправлена 20 марта 1944 года. Касалось ли это еще тех музейных ценностей, что оставались в Минске? Или вообще всего того, что было вывезено из Белоруссии, в том числе и в Кенигсберг? Отправили? Спрятали? Сгорело все дотла? И что это за замок „ХОЕШТЕДТ“? Ведь такого, судя по справочникам, в Германии нет. Ошибка? Не „Хоештедт“, а „Лохштедт“?

Гвардейск, бывший Тапиау, проезжаем. Справа, через реку, виднеются массивные стены и башни древнего, постройки XIV века, Тапиауского замка. В 1541 году тут, страшно замерзая в огромных помещениях, несколько суток пробыл польский астроном Николай Коперник. Он был не только великим „звездочетом“, но и умелым лекарем, и ехал он в Кенигсберг, откликнувшись на зов герцога Албрехта Гогенцоллерна, лечить страдающего „падучей болезнью“ приближенного герцога — фон Кунгейма. Теперь в замке тюрьма, холодная, как утверждают ее многочисленные обитатели, как и во времена прусского герцогства. Гулкий мост. Свинцовая, в серебристой кольчуге под свежим ветром, река Дейма. Залитые весенней водой поля. Парочка лебедей, у одного крылья приподняты „парусом“, цапля, застывшая столбиком, выглядывает в холодной воде вялых, едва отошедших от зимней спячке лягушек, прошлогодние тростники. Трогательная картинка живой еще Природы.

О чем-то переговаривается с соседом директор историко-художественного музея, милицейский полковник в отставке, высокий, седовласый красавец, шумный, улыбающийся. Я прислушался к его голосу, и в памяти всплыли строчки из книги о Янтарной комнате, вложенные авторами в уста Ангелины Павловны Руденко, о том, что „на должности директоров музеев большевики назначали людей, далеких от искусства“. Назначали раньше, назначают и сейчас. И не только милицейских или армейских полковников и подполковников, но и адмиралов в отставке — на должность секретарей творческих союзов, писателей например. Кстати, Обществом охраны памятников истории и культуры в нашей области руководит военный моряк, капитан первого ранга в отставке, тоже очень симпатичный и старательный человек. У милицейского полковника, даже если он и улыбается, взгляд такой пристальный, как бы просвечивающий тебя, что невольно хочется вытянуться, как по команде „смирно“, бормоча при этом: „нет-нет, я совершенно не виноват“ (или, может быть, такое чувство возникает лишь у меня, страшная блокадная память мальчишки-рыночника, оказавшегося в руках „мильтона“? „Если ты, щ-щенок, еще раз попадешься мне с твоими тремя „картинками“, душу с тебя вытряхну!“ А куда мне деваться, когда эти три помятые карты, „три картинки“, выданные мне моим подвальным хозяином и покровителем, „героическим моряком“ Петром Лукичем Ракитиным, спасали меня от голодной смерти, да и не только меня, в те страшные, отчаянные дни?).

А памятные „знаки“, которые сооружаются ведомством бывшего „кап-один“, все эти бетонные „символы“ и стелы, если на них посмотреть издали, отчего-то ужасно напоминают серые, угловатые контуры боевых, стремительно скользящих по соленой воде кораблей. Фигуру Шиллера вот недавно черной краской „подновили“. Блестит теперь классик мировой поэзии, будто киселем облитый. Известно, что военные моряки очень любят красить все, что из железа. Правда, памятник изваян не из железа, а из бронзы, и можно было бы его „надраить“, как драят медяшку на любом из судов нашего замечательного дважды Краснознаменного Балтийского флота, где прошла большая часть жизни нашего симпатичного охранителя старины, но общество не боевой корабль, где столько народу для драйки отыщешь? Грустно, не правда ли?

Но вот и половина пути позади, подъезжаем к Черняховску, бывшему Инстербургу, именуемого по-литовски „Исрутис“, потому что так называли реку, над которой расположился город, древние пруссы… Весной сорок пятого года наша небольшая экспедиция, „виллис“ под брезентовым тентом и „доджик-три четверти“ с солдатами охранения, катила среди вот этих, в те дни заваленных искореженной боевой техникой, полей. Было очень тепло. Казалось, что воздух над полями шевелится. Приторно и горько пахло дымом и мертвечиной, все было, как в стихах Саломеи Нерис, сочиненных ею в том далеком году: „Пусть запах пороха в полях пустых, И запах тления нам сердце ранит…“ Из машины были видны костры — военнопленные сжигали какой-то древесный и матерчатый, собранный в этих заброшенных хлеборобами полях, хлам: ящики из-под патронов, рваные, в бурых пятнах, шинели, разодранные пестрые брезенты, маскировочные сети, измазанные глиной и кровью доски из опалубки залитых водой окопов. Вчерашние солдаты бродили по изрытой воронками земле, сидели у костров, что-то варили в котелках, жарили, нанизав на винтовочные шомполы, кусочки хлеба, стянув с себя серые рубахи, давили вшей, стирали в наполненных водой воронках, кто-то спал на ящике из-под мин шестиствольных минометов, а другие рыли огромные ямы-могилы, сносили в определенные места, где, пристроившись в тени, „забивали козла“ красноармейцы, брошенные винтовки, „шмайсеры“, пулеметные ленты и никогда не отказывающие пулеметы „МГ-34“.

Жаворонок пел! Пел так громко, что рокот двигателя не заглушал его голос из яркой синевы неба. Жизнь! И смерть… То тут, то там возле могил виднелись груды убитых. И эти груды росли на глазах. Одних несли, других волокли веревками, темные борозды вились за трупами. Улыбаясь, Людка подставляла солнцу и теплому ветру свое хорошенькое, подзагоревшее за время нашей поездки личико. Федя Рыбин что-то шептал ей в розовое ушко, и Людка фыркала, как рассерженная кошка, говорила негромко: „Как не стыдно? Отстань…“ — и хмурила свои красивые серые глаза, завивала пальцем золотую прядку, волосы ее всплескивались, хмурость быстро сходила с ее лица, и Федя вновь плотнее пододвигался к ней, опять начинал что-то шептать, я завидовал Феде и ненавидел его, он был настоящим мужчиной, разведчиком, а я всего лишь „подростком“, как, кривя свои пухлые губы, порой называла меня Люда.

„Товарищ полковник, я внимательно изучил карту, — отодвинувшись от Людки и наклоняясь вперед, проговорил Федя, когда мы въехали на окраину Инстербурга.

54
{"b":"658617","o":1}