— Но и балок потолочных нет, — говорю я. — Значит…
— Да ничего не «значит»! Женщина, которая тут раньше жила, сказала, что к балкам подшили потолок. Им балки не нравились. Да и теплее стало. А вот фундамент от печки, а вот…
— Если бы тут еще и сундук Канта был… Куда он подевался?
— Может, сундук на чердаке? — задумчиво произносит Калинников. — Ведь могли же его туда поставить?
— Да в этот лаз на чердак не то что сундук Канта — матросский сундучок не пролезет, — говорю я. — Ну что, подведем итоги? У меня нет никаких сомнений, это именно тот дом, о котором идет речь. Приметы косвенные, но точные, их трудно опровергнуть. Определение того или иного здания, захоронения в большинстве своем опирается именно на косвенные приметы, ведь и мумию в саркофаг кладут без паспорта и справки магистрата. Как вы считаете, Леонард Александрович? В общем, составляем «Заключение общественной комиссии», подписываем, и я отправляюсь с этим заключением в обком партии.
— Нам предстоит доказать, что либо все усилия немецкой философской мысли от Канта до Гегеля остались бесполезными, либо их завершением должен стать коммунизм, — торжественно, пощипывая бородку, произносит профессор. — Примерно так выразился Энгельс. Будет коммунизм или не будет — это дело будущего, но от идеи сохранить этот дом мы не должны отступиться!
— Друзья, мы опаздываем, немец нам не простит!
Хлопают дверки машины. Молчаливая, вся в черном женщина стоит на крылечке дома, кланяется, говорит: «Ступайте с богом. Бог вам в помощь!» Да, если бы нам помог всевышний. Сохранил бы для нас сундук Канта… Но мы опаздываем, ей-ей, немец будет сердиться. «Немец» — это мой друг, поэт Рудольф Жакмьен, который тоже ведет переписку с графиней Марион Дёнхофф. Сейчас он вместе с нами отправится на развалины некогда богатого и обширного графского поместья.
Но вот и улица Красная, дом номер 24, к которому я подкатываю за пять минут до установленного срока. Гляжу на часы. Без трех. Без двух минут. Без минуты десять. Дверь распахивается, и показывается Рудольф. Немец есть немец. Никуда никогда не опаздывает и терпеть не может, когда кто-то опаздывает или приходит к нему без предупреждения. Высокий, синеглазый, беловолосый и краснолицый, будто только что выпил две-три кружки настоящего баварского пива, которое так любит и которого он когда-то столько выпил! Улыбается. Он всегда улыбается. Говорит: «Когда я родился, я не плакал, нет, я улыбался во весь рот: здравствуй, мир!»
— Гутен таг, Олечка, гутен таг, профессор! Фарен?
— Йа-йа! Чертеж графини не забыл? — Мне не терпится увидеть чертеж поместья «Фридрихштайн», присланный из Гамбурга его бывшей владелицей. — Покажи, а то, может, все шутишь?
— Письмо и чертежи тут, — Рудольф улыбается, устраивается удобнее, хлопает рукой по портфелю. — Однако потом посмотрим, надо ехать, а то задержимся, опоздаем, а полковник не любит, когда кто-нибудь опаздывает.
Мчим через весь город, выезжаем на западную окраину. Денек-то сегодня какой! Солнце вовсю светит, яркосиние, огромное небо, на котором ни тучки.
— О чем-то вы задумались? — слышу я голос Ольги Феодосьевны. — А вы знаете, что Иммануил Кант был «сохранителем», как-то примерно так переводится с немецкого, «сохранителем янтаря редкостного содержания». Да-да, он был «сохранителем» огромной, при университете, коллекции янтаря. И сам был любителем янтаря, он, живущий по расписанию, в котором учитывалась каждая минутка, мог часами разглядывать янтарь, особенно инклюзы, вкрапления в него.
— «О, если бы ты, маленькая муха, могла заговорить! Насколько иным было бы все наше знание о прошлом мира!» — так, разглядывая янтарь, воскликнул когда-то Иммануил Кант. — Калинников улыбается, пощипывает, поглаживает бородку. — Разве великий философ мог не обратить внимания на это чудо?
— «Маленький мой край — как золотая Капелька густого янтаря. Он блестит в узорах, расцветая; Льется в песнях, радостно горя, — нараспев произносит Ольга Феодосьевна. — Янтарек с лучами золотыми, Балтики прозрачную красу, — о Литва, твое родное имя Солнцем крошечным в руках несу». Хорошо, правда? Это о Литве, но и о нашем кусочке земли. Так писала Саломея Нерис. Знаете, вот бы собрать книгу стихов о янтаре. И легенд, сказаний!
— «Нам поведала легенда: здесь, в седом Балтийском море, где с волнами ветры спорят, в непроглядной глубине, на морском, мохнатом дне был когда-то лучезарный сказочный дворец янтарный…» — вспоминаю и я строчки из поэмы о Юрате и Каститисе и поворачиваюсь к Рудольфу: — Так ведь, а?
— Так, — смеется Рудольф. — Запомнил? «В золотистых, светлых залах, шаловлива и властна, нежной прелести полна, царством нимф повелевала несравненная Юрате. — Катится навстречу серая лента шоссе. — А вблизи ютился там дом у моря — небогатый и открытый всем ветрам. Наш рыбак (был молод он) не ленился на рассвете в тех водах забросить сети, где стоял Юрате трон…»
— Кажется, я вышла на точный след библиотеки Валленрода, — говорит Ольга Феодосьевна и поправляет свои пепельные волосы, выбивающиеся из-под берета. — Просто верить этому боюсь. Вдруг так повезет?!
— Библиотека сгорела в ночь с 9 на 10 апреля, — вздохнув и согнав на мгновение с лица улыбку, произносит Рудольф. — Я это прочел в газете «Вест-Дейче цайтунг», воспоминания свидетеля этой трагедии.
— Нет-нет, этого не может быть! Все замечательное, великое не погибает, не сгорает! Рукописи, книги, памятники! Вот же: мавзолей Канта уцелел, памятник Шиллеру как стоял, так и стоит на том же месте.
— Кто-то хотел его свалить во время штурма, мол, немец! — усмехается Рудольф. — Но один офицер остановил солдат и стал читать стихи Шиллера. Это был поэт Лев Копелев, я об этом читал в газете «Ди Цайт», которую редактирует графиня.
Лента асфальта накатывается, ложится под колеса машины. Справа виднеется обширное поле, полуразрушенные ангары. Когда-то тут был немецкий аэродром тяжелой бомбардировочной авиации. В апреле — мае сорок пятого года, рыская по дорогам поверженной Восточной Пруссии, по замкам, кирхам и костелам в поисках архива Фромборкского капитула, мы заехали и на аэродром. Взлетная его полоса была перепахана бомбовым налетом авиации Балтийского флота, и немецкие самолеты не смогли подняться в воздух. Плотными рядами, крыло к крылу, стояли «юнкерсы» и «фокке-вульфы», поблескивали стекла кабин, на плоскостях и фюзеляжах трепыхались «взлетные ленточки» — полоски материи, прикрепленные к тем местам самолета, которые должны быть обязательно осмотрены перед вылетом.
Красноармеец в меховой летной куртке, сидя на штабеле бомб, лениво поглядывал, как группка пленных немцев, видно, из аэродромной команды, все в черных комбинезонах и черных пилотках, стаскивали к огромной яме извлеченные из боевых отсеков пулеметные и пушечные ленты.
Въехав на аэродром, мы медленно катили по узкой бетонной полосе вдоль самолетных хвостов, потом шофер Костя Шурыгин тормознул, машина остановилась, Костя принялся пинать покрышки, проверяя, не спустила ли какая, отец разложил на капоте машины карту, а я пошел вдоль самолетов. На фюзеляже одного из них были сделаны надписи: «Либава», «Ревель», «Петербург»… Нетрудно было догадаться, что они обозначают, эти надписи: «Либава» (Лиепая) — двенадцать красных кружочков, двенадцать бомбежек, «Ревель» (Таллинн) — десять, «Петербург» — раз… два… семнадцать… двадцать шесть бомбежек. «Гад такой! — Я стукнул кулаком по фюзеляжу. — Может, пролетел над моей улицей, домом. Может, именно от твоей бомбы и сгорел наш дом?..» Костя засигналил, отец уже сидел в машине, махал рукой: поехали! И все же я поднялся в кабину, лесенка была прислонена к самолету. Нырнул в обжитое его, пахнущее моторным маслом и кожей сидений нутро, сел в кресло пилота, положил руку на рычаги управления. Слева над ровным рядом черных ручек белозубо улыбалась «Девушка моей мечты» Марика Рокк, рядом с ней была прикреплена фотография милой молодой женщины, прижимавшей к себе двух белоголовых мальчиков. Эта фотография сохранилась у меня до сих пор…