Ну и ну! 9 августа я еще был у своего деда в Гатчине, я еще ходил со своим приятелем Костиком на Дальние озера ловить корзиной карасей, а Альфред Роде уже каждый день, наверно, подсчитывал, сколько же еще километров, сколько еще дней боев остается между передовыми отрядами германских войск и городом Пушкиным, Екатерининским дворцом, Янтарной комнатой! А что же мы? Да, война была где-то не так уж и далеко, все чаще возникали воздушные бои над Гатчиной, налеты, бомбежки. Война приближалась! На станцию один за другим прибывали составы, забитые ранеными и эвакуированными, и мы, мальчишки, бегали на пути с бидончиками воды, меняли ее на конфеты, но никому и в голову, по крайней мере нам, детям, не могло прийти, что все же и сюда, в этот уютный городок, с его старинным великолепным дворцом императора Павла I, в котором мой дед Александр Иванович служил ночным сторожем, придет война!
Отодвигаю письмо Роде, откидываюсь на спинку кресла, ой, прости, Бандик, я ведь тебя не раздавил, что же ты так рычишь? Да-да, никто такому не поверил бы никогда, да, шли тяжелые бои, это мы знали, но ведь враг где-то уже был остановлен, отброшен, да-да, я не знал этого, но знало германское командование, что даже пруссаки порой по нескольку дней топтались на одном месте. „Затем последовали тяжелые и тем не менее всегда победоносно завершавшиеся наступательные бои под Ленинградом, — вспоминал в своих мемуарах один из самых „отважных пруссаков“, как о нем писали местные кенигсбергские газеты, генерал от инфантерии Отто Ляш, — где мой Восточно-Прусский 43-й гренадерский полк и моя Восточно-Прусская 217-я пехотная дивизия, действуя всегда, все время на самом опасном направлении, снискали себе бессмертную славу“…
„Вода, вода! Чистая, холодная вода!“ — бежали мы с криками к душным, набитым людьми вагонам, нисколько не думая о том, что эти люди потеряли все: свои дома, квартиры, все то, что было нажито долгим и тяжким трудом, а теперь едут неизвестно куда. Едут ли? Или их куда-то гонят, не позволяя даже „по нужде“ выходить из этих вагонов? „Воды! Воды!“ — кричали люди. „Нельзя вода! Прочь! Стрелять будям!“ — отгоняли нас смуглые, узкоглазые красноармейцы… Почему нельзя? Спустя многие годы дочь литовского интеллигента из Каунаса, жена моего друга, Герда, рассказывала мне, как в те страшные дни умирающие от жажды в теплушках люди готовы были отдать все за глоток воды, а среди них и она, десятилетняя гимназистка…
Нет-нет, нельзя сказать, что мы были равнодушны к этим людям, что мы не замечали их страдающих лиц, их несчастных, похожих на птичьи крики, голосов, мы бегали и бегали за водой, лили ее в кружки, супницы, котелки, в сложенные вместе стариковские и детские ладони, пока один из красноармейцев не поднял винтовку и не выстрелил в Генку Конюхова, пацана с нашей Рабочей улицы, но это так, горестные воспоминания, при чем тут Янтарная комната? Дзинь-дзинь-дзинь, теперь уже постоянно, утром, днем и вечером, позвякивали в хрустальных люстрах Гатчинского дворца висюльки. Враг приближался. Уже начальник генерального штаба вермахта генерал-полковник Ф. Гальдер аккуратно, ровными, как строй солдат на плацу, строчками сделал в своем военном дневнике очередную запись: „…Группа армий „Север“ должна выполнять задачи, указанные ей в директиве по стратегическому развертыванию, силами, имеющимися в ее распоряжении… 2. Непоколебимо решение фюрера сровнять Москву и Ленинград с землей, чтобы полностью избавиться от населения этих городов, которое в противном случае мы потом будем вынуждены кормить в течение зимы“.
Все громче, все тревожнее позвякивают во дворце хрустальные висюльки, но дворец еще открыт для посетителей, еще проводятся экскурсии. „Никакой паники! — взывает к населению местная газета. — Враг будет разбит! Паникеров — к стенке!“ „Дах-ддах-ах!“ — гремят выстрелы, и паникеры падают в горячую летнюю пыль. „Поезжай, однако, домой“, — как-то однажды сказала мне бабушка Лиза. „А ну, без паники!“ — строго остановил ее дед. „У-уу-ууу!“ — взвыли вдруг поезда, и тотчас загрохотали зенитки, что, опять воздушная тревога? Дед прислушался, поразмышлял и сказал: „Вобче-то, пора. Уж начали всяческие ценности с дворца вакуировать. Собирайся, отправлю с попуткой, с ящиками музейными“.
„Дзинь-дзинь-дзинь“, — отбивают склянки часы с крейсера „Эмден“.
…На площади перед дворцом, возле памятника императору Павлу, громоздились штабеля ящиков. Только что укатили три грузовика, поджидали еще три. Бам-бам-бам! — молотило, грохотало где-то уже не так и далеко чудовище-война. В тот августовский день мы и знать не знали, что наш „неприступный“ оборонительный „Красногвардейский“ рубеж был без боя обойден и немецкие танки, сметая спешно созданные заслоны, мчались по одному из шоссе к Гатчине. „Где же грузовики? — нервничали сотрудники музея. — Где ящики?!“ Нужно было еще так много запаковать, уложить! Куда-то они бегали, звонили, уходили, возвращались все более встревоженными. Не было ящиков! Не было грузовиков. А тяжкий грохот все разрастался. На военном аэродроме — до него от дворца было рукой подать — то взлетали, то садились истребители, потом вдруг поднялись, кажется, все-все самолеты, что были на обширном поле, и полетели в сторону Ленинграда. Истребители, несколько бомбардировщиков, „кукурузники“. Откуда нам было знать в тот момент, что авиаотряд покидал аэродром?
И поезда нет! И грузовиков нет! „Юрка!“ — вдруг услышал я и увидел свою сестру Женю. Я побежал к ней, мы обнялись. Женька была вся пропыленная, потная, черные ее волосы прилипли ко лбу, правая коленка разбита, по ноге стекала струйкой кровь. „Я за тобой! Говорят, сейчас поезд будет…“ На каких-то попутных машинах, с неким „истребительным“ рабочим батальоном фабрики „Скороход“ она с самого утра добиралась до Гатчины.
Я попрощался с дедом, и мы побежали с Женей к озеру, ей надо было ногу от крови отмыть. „А где богини? Где боги? — спросила она. — Где Афродита?
Аполлон?“ Да, куда же они подевались? Постаменты были пусты! Их увезли? Куда-то спрятали? Закопали в землю? „У-у-уу!“ — донесся приближающийся гудок паровоза. Одергивая платье, Женя выскочила из кустов, схватила меня, и мы понеслись на вокзал. Что тут творилось! Тысячи людей заполнили перрон, сам вокзал и привокзальную площадь. Женщины, мужчины, старики, дети. Все с вещами, чемоданами, коробками, тюками. Теснились носилки с замотанными бинтами ранеными красноармейцами, мотались группки встревоженных, в белых халатах, врачей и медсестер, раненые на костылях, с руками на перевязи. Милиционеры. Свистки. Надорванные крики: „Все от перрона! Раненых в первую очередь!“ Глухой говор взволнованной тысячной толпы. Черные раструбы репродукторов. Рев марша: „Все выше, и выше… и выше-ее! Стремим мы полет наших пти-иц!!“ Огромный бомбардировщик, медленно взлетающий с аэродрома. Какие-то букашки на его шасси, люди там что ли прицепились? „Тру-ру-ру-у!“, „Бам-бам-ба-бам!“ — отряд пионеров с горном и барабаном приближается к вокзалу. Стройно. Рядами. Белые рубашки, черные брюки и юбки, рюкзачки, сумки, картонные папки с гербариями, банки с тритонами и лягушатами. „Дух-дух-дух!“ — накатился паровоз. Замелькали вагоны, застукотали буфера, народ ринулся на штурм, над морем голов дергались, вскидывались чьи-то руки, сумки, костыли. Вопли, стоны, проклятия. „Все выше и выше… стр-ремим мы полет…“ Потом черные раструбы поперхнулись и вновь ожили: „Граждане пассажиры! — проревели громкоговорители. — Без паники. Через час вы все уедете на следующем поезде!“ И: „…стреми-им мы полет наших птиц!“
На крыше вагона мы с Женей доехали лишь до Красного Села. Дальше пути были взорваны. Всю ночь мы шли по каким-то забитым людьми, машинами и скотом дорогам. Много было подбитых машин. Возле одного грузовика горой были составлены ящики, которые я сразу узнал, это были ящики с сокровищами из Гатчинского дворца. Красноармеец с винтовкой ходил взад-вперед; экскурсовод Марина Владимировна сидела на одном из ящиков, гляделась в зеркальце, что-то подправляла в своей прическе. Увидев нас, обрадовалась, сказала, округляя глаза и понизив голос, что их обстреливали, что шофер убит, вон он там лежит под плащ-палаткой, машина сломана. Быстро написала на бумажке телефон: