Доискались и старых егерей. Придумали заново движущиеся мишени на верёвках. Пошла потеха. У командующего зла не хватало: почему, почему, почему забросили? Кому помешало? Но, видно, кому-то помешало. Раз из Петербурга всё чаще следовали предупреждения и выговоры. С каждым разом настойчивее и раздражённее. Дело не в стрельбах. Он мог своих солдат хоть с кашей съесть. Нравится — пусть стреляют. А в том, что граф открыто манкировал плацевой подготовкой. На всё нужно время! Либо чеканить шаг, либо форсировать речки. В министерстве считали, что пары часов ежедневно для плаца — мало. Нужно как минимум шесть, а лучше восемь. После этого куда побежишь? Во что стрельнёшь? Руки-ноги отваливаются. Глупости — солдата можно подбодрить и палкой. А раз его сиятельство не выносит палку — стало быть, он опасный оригинал, и войска его ни на что не годятся!
Таковы по сути были ордера, приходившие на имя Воронцова в последнее время из столицы. Кажется, там забыли, что командующего полагалось хвалить. Тогда он был готов рваться изо всех сил. А так... Надоело до смерти! Как будто граф старался для себя! Он мог давно выйти в отставку и жить спокойно. При его состоянии и положении...
Появление фельдъегерей из России портило Михаилу Семёновичу настроение. Он становился сух и старался выслать всех из кабинета, чтобы распечатать пакет в одиночестве. На сей раз его увещевал добродушнейший «папаша» — генерал Сабанеев, во время заграничного похода служивший начальником штаба всей армии. «Друг мой сердечный, скажи мне, старому дураку, что у тебя творится? — вопрошал Иван Васильевич. — Слухи самые скверные. На корпус твой жалуются. И если до меня в медвежьей берлоге доходят напраслины, то что же говорят в Петербурге? Смотри, милый, холя и воля — суть вещи разные. Солдата должно беречь, а баловать неприлично. Нельзя же допускать, чтобы от запрета на рукоприкладство рядовой офицера ни в грош не ставил».
Граф был задет за живое. С чего они взяли, что у него бедлам? Неужели кто-то в столице распускает сплетни? Утренний разговор с Паскевичем только подтвердил опасения командующего. Около одиннадцати, когда Воронцов намеревался выпить крепкого чаю и далее уже не мучить себя едой часов до восьми, адъютант доложил, что к нему прибыл генерал-лейтенант Паскевич. Граф немедленно приказал просить и подать вторую чашку, сервировав им завтрак на низком, по английской моде, столике возле дивана.
Паскевич вступил в кабинет, нарочито кашлянув, хотя его ждали и незачем было обозначать своё присутствие в комнате. Но такая уж привычка выработалась у бывшего сослуживца Воронцова за последние пару лет. Он пошёл в гору при дворе, вдовствующая императрица сама выбрала его руководителем поездки великого князя Михаила за границу. Явную милость изобличали новые, вкрадчивые манеры генерала. Казалось, он ежесекундно взвешивал каждый шаг, каждое движение, жест, слово.
— Рад вас видеть, Иван Фёдорович. — Михаил протянул гостю руку.
— В не меньшей степени счастлив. — Паскевич сел. Он был ниже Воронцова ростом и при довольно правильных чертах лица имел физиономию во всём обыкновенную. — Я хотел ознакомить вас с этим документом, — генерал-лейтенант положил на столик два листа бумаги, исписанных мелким ученическим почерком.
— Что это? — командующий взял в руки и, пробежав глазами, удивлённо поднял брови. Перед ним было донесение великого князя Михаила Павловича августейшему брату в Санкт-Петербург, где царевич очень лестно отзывался об оккупационном корпусе и выражал надежду, что по выходе в Россию войска Воронцова послужат примером надлежащих реформ для остальной армии.
— Нравится? — осведомился гость.
— Я тронут, — осторожно отозвался граф.
— А кто писал? — самодовольно рассмеялся Иван Фёдорович. — Вернее, под чью диктовку писалось?
— Ещё более тронут вашим мнением. — Михаил всё ещё не знал, как ему держаться с бывшим товарищем. Друг он ему, как прежде, или...
— Не важно, каково моё мнение, — прервал его Паскевич. — Хотя оно действительно самое высокое. Не важно даже, что написано в донесении моего порфирородного подопечного. Он — мальчишка, и государь весьма мало значения придаёт его словам. А жаль. Важно, каково будет мнение самого императора, который скоро собирается отбыть на конгресс в Аахен, а после посетить Францию. Вы, граф, сами понимаете, что ваш корпус высочайшим вниманием обойдён не будет. Особенно учитывая всё то, что о нём говорят...
Воронцов подавил тяжёлый вздох.
— Кстати, действительные суждения великого князя далеко не так восторженны, — продолжал Паскевич. — В царской семье все обожают фрунт. Я бы назвал это манией. Даже фамильным расстройством психики, унаследованным от покойного государя Павла Петровича. — Кажется, генерал расслабился и даже позволял себе вольно отзываться о покровителях. — Но с подобным положением вещей приходится считаться. Всё это понимают. Кроме вас. Вы один, как белый ворон. Портите строй.
Граф скосил глаза на зеркало и усмехнулся. Ещё немного, и его правда: ворон совсем поседеет.
— Я сказал царевичу, что надобно уважать войска, с которыми ему ещё служить. Что можно одним неловким словом обидеть старых воинов и одного из лучших наших полководцев. Мальчишка спёкся и позволил продиктовать правильное донесение. Но. — Паскевич поднял палец, — всё это в высшей степени неважно, если сам государь осудит ваши методы. А он их осудит. Ты же, чёрт возьми, ничему не учишь солдат!
— То есть как? — оторопел Воронцов. — Позволь, Иван Фёдорович! Что за глупость...
— Ничуть не глупость. Признаюсь тебе, я не ожидал найти корпус в таком порядке. У нас болтают о полном падении дисциплины. Но твои люди всё равно ничего не умеют. Ты полагаешься на природную храбрость и смекалку нашего солдата. Не более.
Воронцов резко встал.
— Не знаю, кто внушил тебе подобные мысли, Иван Фёдорович, но в моём корпусе учения не прекращаются. Вряд ли твои люди в состоянии преодолеть за день пятнадцать вёрст в полном снаряжении...
— Пятнадцать? — переспросил Паскевич. — Нет, столько не смогут. Впрочем, я не считал. Да и охота была? Ведь спрашивают за другое.
— Не смогут, — констатировал Воронцов. — А у меня и двадцать пять проходят, если без реки. Знаешь, какая у меня прицельность огня у егерей?
— Прицельность, — передразнил Паскевич. — Ваше сиятельство разует когда-нибудь глаза? Вот что, Миша, друзья тебе всегда тылы прикроют. Но мы не можем делать это вечно! Нельзя так преступно мало заниматься строевой подготовкой. И не говори мне про цирк на плацу. Ты всё прекрасно понимаешь. Только делаешь вид, что тебе законы не писаны.
— Я просто не вижу в этом ни пользы, ни смысла! — вспылил граф.
— Неправда, — парировал гость. — Не нужно изображать важнейшую часть учения пустой блажью. Мы оба начинали с младших офицеров, и нас гоняли по плацу как Сидоровых коз. Ты отлично помнишь, что у человека, даже самого образованного, делается в голове после восьми или десяти часов занятий.
— Да, помню, — бросил Воронцов. — Это сломает любого. Ты уже не чувствуешь своей воли. Идёшь на флейту, как крыса в море. Такое нельзя вынести! Я потому и сбежал на Кавказ.
— А я выдержал, — с достоинством произнёс Паскевич. — И тысячи таких, как я.
— И что теперь? Всем должно быть плохо? — взвился Михаил Семёнович. — Раз когда-то нам досталось? Давай теперь каждые десять лет заваривать большую европейскую войну, чтобы другим тоже ноги-руки отрывало.
— Ты меня не слушаешь, — одёрнул его гость. — А надо. Хоть я и говорю неприятные вещи. Фруктовая подготовка, и только она, рождает дисциплину. Беспрекословное подчинение нижних чинов высшим. Ты можешь сколько угодно расстреливать мародёров. Вводить суды для уголовных преступлений. Гонять сквозь строй насильников. У тебя всё равно не будет порядка, пока не будет барабана и ежедневного топота на плацу.
— Это... это не дисциплина, — покачал головой граф. — Это отупение. Когда человеку уже всё равно, что с ним делают. Собаку учат палкой. И то не всякую. А ты хочешь с людьми, как со скотиной.