По ходу объясняя, что смогла раздобыть, протянула Лиза увязанную наволочку; руки дрожали. «Не переживайте. Буде чего, я Вас и под током не сдам» – произнёс мальчонка, скоренько запихнул посылку в свою торбу и ступил к двери. За ручку уже взявшись, развернулся.
– Огроменное примите спасибо! А ещё Ваня передаёт привет и желание крепкого здоровья, чтоб Вы улыбались при всякой жизни. Всё. Пока.
Он уже дверь открывал, когда вспомнила Лиза – спросить!
– Стой же! Я забыла! Не знаю, как тебя…
– И не надо!
– Скажи, пожалуйста. Один вопрос только. Почему Ваня ходит с петлёй на шее, с гранатой в той петле?
– Они все так ходят, у кого родня есть живая. Берегут родню.
– Как это?
– От Сибири. Мам своих, сестёр с братьями, у кого есть. Лицо себе взрывают, не познали чтоб. Поранят если сильно или убьют. Коли сам не смогёт, товарищ чеку дёрнет. Родню не прознают, цела родня.
– Мамочки, – средневековье какое-то.
Здесь посмотрел на девушку мальчонка, внимательно и в глаза, улыбнулся, громко вздохнул и тихонько шагнул в рассвет.
…Утром шестого с той поры дня в дверь маленькой больничной палаты, определённой для проживания главного педиатра, три раза робко постучали. Кто там, вопросила педиатр, будучи босиком в одиноком на себе халате, на что дверь тут же ба-бах, и в «партаменты» при кровати, столе и стуле ворвалась вся в запахах Полесья буря по имени Полина, мать белоголового ангела, уже два раза прилетавшего в сон Лизы.
– Здравствуй, моя ты сердешная, – радостно заголосила буря. – Ты поглядь сюда, чего у нас здеся, моя ж ты любимая!
Лиза изумилась, обратилась столбом и все свои слова у пяток потеряла.
– Вот у нас курочки постарались, – водрузила Поля на стол корзиночку с яйцами. – Хорошо с утра сырыми, особливо насчёт сердца, знахарка Катерина ни про что не брешет. Будем потреблять, хорошая моя. У меня кажин ребятонок как встанет, – самостоятельно в курятник, за завтраком. Кто не успел, – беда. Потому рано вставать им нравится отроду. Скушает, мать его в печень, и целый день живёхонек, паразит, бежит себе куда хошь и пожрать не нуждается. Живительный продукт. Кто его варит, в ём не разумеет. Хлеб у нас вкусный, на поминки старались, помидорки – вчера покраснели, соль – у тебя найдём; два гранёных, – не будний случай у нас, девонька, обязательный у нас случай, – вот они, чистые…
И словца ничтожного вставить не соизволив, приняла Лиза в левую руку вскрытое сверху яйцо со спрятанным за крупинками соли сумрачным солнышком, в правую – что тут разводить краски? – полстакана бредового запаха. Дегустации вин учёная, держала она горилку содрогательно, отнеся на максимум дистанции от сонного лица и единственного халата, обретя видом обнять весь мир и одно только соображая: попалась, ай да попалась.
– Вкусная, вкусная… Дыхалку выключай, на язык бери, из хлеба гнали, утром – полный огурец. Принимаем с правой, запиваем с левой, спаси и помилуй. Помянем, родненькая, Павлика. Нехай там он не скучает, мамку дожидаясь. Слышь-ка, сынок, – у господа батюшки нашего время не ходит, а лётает, – скоренько с тобой буду, один глаз моргнёт, – второй не поспеет. Ну, с Богом.
В жизни не пила самогон Лиза, в жизни сырых яиц не пробовала, а как сейчас не выпить, каким образом не закусить. Ма-моч-ка!..
Полина – обычным делом – полный до краёв – мелкими глоточками – мизинчик оттопырен – кошмар! Внутренний тогда голос Лизаветы, доктора детского, заорал что-то в духе «смело мы в бой пойдём» или «пропади всё к чертям собачьим» – не вспомнила потом; жахнула в рот огнём, но не умерла, – помогла здоровью левая её рука, пригасила смертельное полымя, – силу в сыром яйце чудесную выяснила.
– Вот и ладненько, вот и добренько, – будто воду выпила Полина. – Дышится хорошо?
В ответ запучилась на неё Лиза, потому как слов потерянных не сыскала ещё и одно зашарила над столом растопыренными пальцами на предмет, чего бы схватить и съесть. Она, вполне может быть, намекала таким жестом, что пора бы присесть, а то сильно упасть хочется, но понятливая по-своему гостья немедля вручила ей помидор, но на всяк случай за талию приобняла, на стульчик поместила, в ногах правда известно где.
– Кушай, кушай, родная. Первую надо утвердить, дом фундаментом начинается. Плотненько трамбуй, как следует. От лёгкого фундамента легко и крыше улететь. А человек разве иначе, чем дом, устроен? Одинаково, скажу тебе, девушка. А я – слухай сюда – виноватая за Павлика. Дура есть дура, ни тебе отнять, ни прибавить чего. Своим умом сыра – побёгла советы собирать. Дособиралась, здрасте моей мамке – покойнице, уж и наснилась она мне, уж и наругалась за внучка-то, просто спать не моги. А шо ты сделаешь? И винилась, и молилась… ох… на всё воля божья. Кушай, милая моя! Теплынька пришла в сердце?
– Угу, – извлекла по причине полного вкуснятиной рта Лиза.
– Вот и ладненько. Значит, до песни таки доживём. Выдашь московскую, такую, чтоб я слыхом не слыхиваала?
– Угу.
– Ты подумай! – добрая душа – на всё согласная. Вот молодец.
– У-у-у, – замотала головой девушка. – На всё невозможно. Это же с ума сойти.
– А и правда ведь, и правда. Вот мне мужик детишков строгал и строгал, а я всё соглашалась и соглашалась. Будто не при уме, со стороны глядя. Человеку, конечно, что? – его дело не рожать. Здесь не буду продолжать, времечко принять винца против бледного лица. Первая когда колом, вторая – соколом. А дальше пташками, пташками…
– Ма-моч-ка! – завопил внутренний голос москвички. – Помоги-и!
Но странно: вторая прошла мягче, не обжигательно, подобрел к незнакомке первач. Познакомился, узнал немного, не злым оказался. Не суди, мол, по первому мнению.
Ласка вошла в Лизавету, всех захотелось пожалеть и о своём пожалиться, – решимости только не доставало. Стал в ней оживать интерес, а того изволь питать ответами.
– Я извиняюсь, – заговорил этот интерес. – На вид Вы такая молодая, Полина, а детей, мне говорили, четырнадцать. Страшно много. Время-то каково? Война! Голод – холод. И чё рожать? Для всяких ужасов? Храбрая Вы женщина.
– Ай да ну тебя, девушка, какая храбрость? Во выдумала! Три дня смеяться буду. И не молодая я совсем – тридцать шесть годков имею жизни, ни дать – ни взять, ни сесть – ни встать. Деток? Четырнадцать этот сукин сын, муженёк мой разлюбезный… настрогал, мать его туда! И я, чистым словом тебе ответствую, конечно же, полнейшая при том дура. А ты найди попробуй умную, чтоб кажин год с пузом и корову дои, и сено коси, и бульбу окучивай. Не найдешь. Ой! Тринадцать осталось без Павлика! Ну, всё! Хана мне! Число нехорошее, не согласится мой орёл болотный с таким числом, опять обязательно запендюрит. Ох, доля моя, доля. Что тяжко, то тяжко. Уж не для себя живёшь, казнишься, когда нет чего покушать или одеть дитю… А знаешь, что я тогда делаю. Я тогда спрашиваю, а шо мне остаётся, – спрашиваю, не родила ль я тебя, сынок, совсем напрасно, коли здесь у тебя ни обувки, ни конфетки. Может, – говорю, – ты здеся такой горестный, что надо было тебя где-нибудь там оставить? Ой, что ты, что ты, мамуля, да как ты можешь так думать, я очень довольный, что здеся живой, что солнышко кругом тёплое. Бедуют, но очень обидно им было бы на свет не явиться. Так и думаю: не роди кого, так его насовсем обидишь!
– А в оккупацию как получалось? Муж что, в погребе воевал, с огурцами солёными сражался?
– Не-е-е. В погребах у нас никому сидеть не пришлось. Должон был чи Гитлеру угождать, чи генераллисимусу, вождю народов, любимому товарищу. Посерёдке никак не получалось. И вошью не попрыгаешь. Чи те убьют, чи эти. Мой от семьи никуда не хотел, так партизаны к себе утащили. Забрали документ, и всё – немец тебя без документа имеет полное право, как бандита. А скажи что супротив, – на деток не посмотрели б. Кто в самооборону, в полицию – те в деревнях, на виду. А партизаны – в лесе, хрен углядишь, а на болоте – так и хрен достанешь. Опять же за Родину собрались, потому им надобно кормиться от пуза, – нехай детки твои мрут с голодухи, – а иначе враг и стенка тебе.