Но евреев Таня тоже ненавидела — презрительно. За вечное нытье и жалость к себе, за овечью покорность, за слабость. Правда, говорят, что Гетто потом все-таки взбунтовалось и погибло с оружием в руках. Но сама Таня этого не видела, к тому времени она уже находилась в Бреслау. Евреи? С оружием в руках? Наверно, брехня или преувеличение. Евреи вечно всё преувеличивают.
Себя Таня полькой, еврейкой и тем более немкой (фу!) не считала. Она была русская.
Потому что Ленская, потому что «Татьяна — русская душой», потому что русские сильные. У них, то есть у нас, Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Толстой, Тургенев, Чехов, Чайковский. И Кутузов. И ненавистный полякам Суворов. И русские танки уже под Бреслау, а скоро будут в Берлине.
Мама много раз говорила, что самая страшная ошибка в ее жизни — эмиграция, отъезд из Петрограда, лучшего города Земли. «Я была дура, я была скверная, — вздыхала она. — Я испугалась революции, я перестала верить в Россию, я забыла, что Россия всегда выздоравливает, всегда возрождается. Она — большая! В ней столько ярких, живых людей! Господи, Танечка, если бы ты видела Петербург в его лучшие годы…»
Летом тридцать девятого из польских газет вдруг исчезли антисоветские статьи. В Варшаве боялись нападения с обеих сторон — с Запада и с Востока. В кинотеатрах начали показывать русские фильмы. Таня с матерью три раза посмотрели чудесную комедию «Веселые ребята», разучили оттуда все мелодии и потом распевали их дома, под пианино.
— Россия уже возродилась! По музыке это всегда чувствуется! — радовалась мать. — «Сердце, тебе не хочется покоя!» Так мог бы написать Батюшков!
И в Гетто вся надежда была только на русских. Что придут и спасут. В декабре сорок первого, когда немцев отогнали от Москвы, среди евреев началось тихое ликование. Все ходили, таинственно друг другу улыбались, а дома потихоньку пили за русскую победу.
Или позапрошлой зимой, когда весь Рейх погрузился в траур из-за Сталинграда. Сверхчеловеки будто затянули хором, уныло, арию из «Летучей мыши»: «За что, за что, о боже мой?» А Таня плясала у себя в комнате канкан и на тот же мотив распевала слова великого Суворова: «Помилуй Бог, мы — русские! Какой восторг, какой восторг! Помилуй Бог, мы — русские! Какой восторг!»
Два месяца назад, в январе, когда объявили эвакуацию и еще можно было уехать из «крепости Бреслау», тетя Беате уговаривала племянницу не валять дурака, уносить отсюда ноги, ведь город обречен. А Таня отказалась. Чтобы скорее попасть к своим. И еще, чтобы собственными глазами увидеть, как будет разрушен этот гнусный Бреслау, гордящийся тем, что он теперь «расово чистый». Евреев отправили на смерть, поляков выгнали. Стало очень просто и удобно: молоти всех оставшихся, никого не жалко. Особенно после того, как умерли тетушка и старый граф. Уйти отсюда, как жена Лота, но не оборачиваться, потому что ни одного праведника здесь точно не осталось. Сгиньте все, гады, гадихи и гаденыши.
Конечно, смешно вспоминать, как в первую ночь полной свободы сдуру сигналила бомбардировщикам. Могла бы, кретинка, сообразить, что когда внизу полыхает в ста местах, мигание дурацкого карманного фонарика пилотам будет незаметно.
Нет, действовать надо не так. И погибать вместе с немцами незачем. Надо выбираться отсюда. Надо выжить. Спастись самой и помочь нашим — вот как надо.
У Тани под стелькой теперь лежал в шестнадцать раз сложенный листок папиросной бумаги. И там координаты точек, по которым нужно вести огонь. Новая резиденция гауляйтера, оперативный штаб коменданта, узлы связи, Гестапо — всего шестнадцать пунктов. Не беженкой она явится к своим, а помощницей.
До передовой было близко. Если пойти обычным, неторопливым шагом от центра по Клостерштрассе, минут через сорок уже будешь у русских. Но это, конечно, невозможно. К линии фронта и на километр не приблизишься. Всё оцеплено, перекрыто. Без особого пропуска никого не пустят. Можно, конечно, стащить у свежего раненого, но ведь там будет мужское имя. И потом — как проберешься через линию огня? Даже ночью, в темноте, запросто нарвешься на пулю или подорвешься на мине.
Но она пошла бы даже на этот риск, только бы оказаться на передовой, затаиться где-нибудь среди развалин. Авось повезет. Ведь она удачливая. И храбрая.
Последнее время Таня думала только о побеге. И не только думала.
В пасхальную субботу, в полпятого, после дежурства, у выхода из бункера ее поджидал ухажер Вульфи. Тощий переросток: вытянулся за метр восемьдесят, а веса килограммов пятьдесят пять, максимум пятьдесят шесть. (Таня часто взвешивала пациентов в процедурной и научилась определять на глаз.) Такой вот Вульфи — сутулые плечи, тонкая шея, собачьи глаза, которые при виде Тани зажглись влюбленным огнем.
— Добрый вечер, Хильди! Мы ведь пойдем в церковь святого Бонифация? Мы ведь договорились?
В знаменитой городской церкви с двумя колокольнями у парнишки дядя был церковным старостой, обещал пустить на службу через боковой вход. Таню, конечно, интересовало не пасхальное богослужение. Она хотела пораньше, пока еще не стемнело, подняться на самую верхотуру, чтобы оттуда поточнее прикинуть, как далеко русские. Из газет не поймешь, там пишут очень туманно, всё больше про героизм защитников, а с колокольни должно быть видно, докуда доходит полоса сплошных разрушений.
— Вы не передумали? — заполошился Вульфи. Он называл ее на «вы», шестнадцатилетнему обглодышу Таня казалась солидной, взрослой женщиной. А она ему тыкала.
— Даже не знаю… Устала я. Но раз уж ты здесь — ладно, идем.
Мальчишка жутко обрадовался. Он был бы трогательный, если б не немец. И если бы не орел со свастикой на кепи, не крысиная шинель с красно-белой повязкой на рукаве.
Первый раз Таня увидела Вульфи неделю назад в госпитале, рыдающим над умершей матерью. Ей оторвало ногу осколком бомбы, кончилась во время операции. Долговязый гитлерюгендовец ревел, по-детски размазывал слезы. Таня дала ему стакан воды с валерьянкой. Не по собственной инициативе — велела старшая сестра. Чтоб не нервировал воплями окружающих. Вульфи уставился мокрыми глазами, сказал «большое вам спасибо», послушно выпил, и с того момента появлялся чуть не каждый день — после работы топтался за проходной. Медсестры шутили, что он как осиротевший теленок, прилепившийся к чужой матке.
Таня не гнала немчика в шею, потому что он был частью ее плана.
Сегодня Вульфи гордо продемонстрировал второй ромб на погончике — его произвели в гитлерюгендовские шарфюреры. Таня поздравила, он поблагодарил и потом не затыкался ни на секунду. Рассказывал, что раньше пел у дяди в церковном хоре, какое это ни с чем не сравнимое, волшебное чувство — петь Баха в пустой церкви, где своды теряются во мраке, а откуда-то сочится свет и кажется, будто ты уже не на земле — на небе или даже в космосе.
Она почти не слушала эту дребедень. Дожидалась, когда разговор повернет в полезном направлении.
Людей на улице было много — предвечернее затишье. Почти все принаряженные, раскланиваются со знакомыми. Русские троекратно целовались бы, говорили «Христос воскресе», думала Таня. А у этих в ходу новое приветствие: «Бляйб юбриг», «Оставайся жив». Хрен вам. Столько лет вместо «здрасьте» говорили «хайль Гитлер», теперь получайте.
Церковь была уже близко, и Таня решила, что больше не будет ждать.
— Как учения? Скоро вас на фронт?
Вульфи приосанился.
— Самое позднее через неделю. Осталось только научиться стрельбе из пулемета «МГ 08–15». Боец должен уметь всё. А мы, Гитлерюгенд, особенно. На нас смотрит вся Германия.
— Само собой, — кивнула Таня.
Немцы от отчаяния совсем свихнулись. Поставили под ружье сопливых мальчишек. Набрали два батальона, натаскивают перед бойней. Ни черта не жалко, но ведь гадость же. Тетя-покойница по этому поводу говорила: кто соблазнит малых сих, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили в пучине морской. Ничего, скоро потопят. Всех.
— А как же мы будем видеться? Ведь с передовой вас, поди, отпускать не будут?