— Господи, они даже в миндальный пирог свой чеснок добавляют!
— Кто они? — спросил кто-то.
— Евреи. У нее ведь мать — жидовка. Никакая она не мачеха. Ленская всё вам врет, она полужидовка.
Стало очень тихо. Таня, замерев, смотрела на Збигнева. А он тоже сплюнул, швырнул пирог на парту. Шоколадное сердечко отлетело, переломилось пополам.
Больше Таня ничего не видела — мир заволокло слезами.
Задыхающаяся, полуослепшая, она бросилась прочь из класса, зная, что больше сюда не вернется. После этого — никогда.
Добежала до дома, принялась судорожно жать на звонок.
Мать открыла бледная, какая-то непривычно тихая, будто погасшая.
— Мама, я в школу ходить не буду! С этим кончено!
— Уже знаешь? Откуда? — вяло удивилась мать.
В руке у нее был бланк с типографским текстом и отдельными словами, вписанными от руки. Таня взяла, прочитала.
ПРИГЛАШЕНИЕ
Семье Ленских
31 января 1941 года в 8.30 утра вам надлежит явиться на Центральный вокзал ко 2 подъезду.
При себе иметь:
• По две фотокарточки.
• Удостоверения личности.
• Документы, касающиеся гражданского состояния.
• По пять рейхсмарок.
• А также личный багаж не более двух мест на человека, причем в обязательном порядке:
— теплое пальто и обувь;
— комплект рабочей одежды;
— рабочую обувь;
— одеяло;
— по два полотенца;
— по два комплекта нижнего белья;
— туалетные принадлежности;
— металлическую посуду: миску, кружку и ложку;
— сухой паек на одну неделю, расфасованный в семь емкостей.
Внизу — штамп и подпись.
— Что это? Мы уезжаем?
— Это то, чего я боялась. Повестка на депортацию, — глухо сказала мать. — Господи, я одна… Мы одни. И посоветоваться не с кем…
Таня молчала. Новость ее не испугала. Подумалось: куда угодно, только не снова в школу.
— Что нам делать, Танечка?
— У нас есть выбор? — грубо ответила она. — Только не реви, а?
— Конечно есть… — Беспомощные карие глаза наполнились слезами. — Мы много раз говорили об этом с Фадеем (так, на русский лад, она называла отца, хотя он был Тадеуш). Что нужно бы отвести тебя в детскую приемную комиссию. Разлучаться ужасно, и про интернат рассказывают страшное, но лучше уж туда, чем…
Заплакала.
Вряд ли интернат хуже католической школы, мрачно сказала себе Таня. По крайней мере не придется врать и страшиться разоблачения.
— …Но туда берут до четырнадцати лет, а тебе сегодня как раз…
Мать опять не договорила, сорвался голос.
— У Фаддея в Бреслау старшая сестра Беата, но я ее совсем не знаю. Никогда не видела. Она монахиня или что-то такое… Написать ей? Но она испугается. Это же укрывательство… С этой повязкой на рукаве, с этим проклятым лицом, — мать ударила себя по щеке, — я даже не могу тебя отвезти туда, посмотреть на эту Беату, поговорить с ней… А одна ты никогда никуда не ездила… Да и как? С документами полукровки? Господи, что делать?
Таня молчала. Она вспоминала, с каким отвращением посмотрел на нее Збигнев, и не хотелось жить. Пусть будет что будет, плевать.
— Не поедешь? — жадно спросила мать. — И правильно! Лучше быть вместе, а там как получится. Да? Да?
Четырнадцатилетняя дурочка пожала плечами. И переместилась в следующий круг ада. Имя ему «Нет Прощения».
Продолжался он восемь дней.
Что это принципиально иной уровень преисподней, не сравнимый по своей жестокости с прежними, стало ясно сразу, прямо на вокзале.
Там на перроне лежала большая куча вещей, которые не входили в установленную норму. У матери отобрали чемодан, куда она напихала свои любимые русские книжки. (Потом, в дороге, выяснится, что кроме книг она ничего толком и не собрала.) Мать плакала, умоляла, в конце концов сунула за пазуху томик Пушкина. При этом не заметила, как выронила сверток с купленным на все деньги изюмом, идиотка. Овчарка, специально натасканная распаляться на страх, рванулась с поводка, зашлась бешеным лаем. Мать шарахнулась, упала. Полицейские засмеялись. Всё это было ужасно.
Потом, в товарном вагоне, где, судя по грязи и запаху, раньше перевозили свиней, Таня сама пришивала шестиконечную звезду. Старший сказал, что иначе накажут. Мать не смогла попасть ниткой в иголку, у нее тряслись руки.
Тронулись нескоро и ехали очень медленно, подолгу стояли, пропуская другие поезда. Наружу никого не выпускали, только дежурных за водой. Один угол завесили тряпкой, сделали уборную. Куда везут, никто не знал. Куда-то на север.
Мать, всегда подвижная, нервная, сидела всё время в одной позе, ничего не ела, смотрела перед собой широко открытыми глазами. В первый день всё повторяла:
— Что я натворила… Что я натворила… Я утащила тебя в могилу… Я твое несчастье. Если бы не я, если бы меня не было…
Потом замолчала, о чем-то сосредоточенно думая, но Тане было не до нее. Она думала: да, да, ты утащила меня с собой, из эгоизма, из страха остаться одной.
На четвертый день поезд грохотал по длинному мосту через широкую реку. Дверь вагона, несмотря на холод, была открыта, потому что без этого задохнешься.
Мать сказала:
— На.
Вынула из-под пальто томик, отдала. Стала подниматься. Таня подумала, ей надо в уборную.
— Прости, — сказала мать. — Прости меня.
И с неожиданной легкостью разбежалась, прыгнула в освещенный прямоугольник.
Таня закричала. Другие тоже.
— Остановите! Человек упал! Остановите!
Но поезд, конечно, не остановился.
Высунулась наружу — никого. Будто матери и не было.
Все последующие годы Таня мысленно разговаривала с ней, просила прощения и не получала. Разве что станет читать Пушкина и вдруг услышит мамин голос. Но он звучал редко.
Однако и это было еще не самое дно. Дна Таня достигла, когда состав прибыл в Гетто.
На сортировке, где решали кого куда, из-за одинокой девочки-подростка возник короткий спор. Ее судьбу решали двое усталых людей с сине-белыми жетонами на груди (там по-немецки и по-польски: «Ordnungsdienst. Służba porzadkowa»).
Один сказал:
— Куда ее? Четырнадцать лет, ни то ни сё. В приюте даже для маленьких места нет.
Второй на секунду оторвался от списка, глянул.
— Какой приют? Погляди на нее — сиськи торчат. В «девишник».
Первый вздохнул.
— У тебя тут есть какие-нибудь родные, знакомые?
Она помотала головой.
Опять вздохнул.
— Ну, хоть будет крыша над головой. И с голоду не умрешь.
Дал бумажку с печатью, объяснил, куда идти.
Улица была очень грязная, заполненная серыми, чужими людьми, но после тесного, смрадного вагона, откуда не выйдешь, Тане казалось, что она на свободе. Что худший кошмар остался позади.
Это потом она узнала, что в «девишнике», казарме для одиноких девушек, основной контингент составляют несовершеннолетние преступницы из тюрем и колоний.
Отыскала номер дома, вошла в длинное помещение, где вдоль стены тянулись нары. Было наполовину темно, со света мало что разглядишь, еще и густо накурено.
У длинного стола сидели какие-то нечесаные, страшные, полураздетые, дымили самокрутками. Словно черти в аду, подумала Таня, остановившись на пороге.
— У меня направление… — сказала она.
Стали оборачиваться.
— Гляди, новенькая. С воли, неощипанная.
Обступили, выдернули из руки саквояж, стали вертеть, толкать. Таня только вскрикивала. Стянули пальто, сразу несколько рук вцепились в юбку.
— Чур, корки мои! — крикнул кто-то снизу и вцепился в щиколотку. — Сымай! Я тебе свои галоши дам!
Завопив от ужаса, Таня дернулась, вырвалась, кинулась к двери — без пальто, без берета, чуть не потеряв наполовину сдернутый бот. И еще долго потом бежала не разбирая дороги.
Из вещей уцелела только книжка. Таня держала ее под свитером. На груди, как мать.
Так она осталась в Гетто без крова, без еды. И оказалась в нижнем, по счету шестом, круге, хуже которого уже нет. Это был «Ад Слабости».