– Паша, ты тоже нырял? – напугалась Светлана.
– Ни с места! – завопил Медведков. – Лежи! Я уже иду к тебе…
И он появился с подносом, торжественно-смущенный и смешной. Придвинул ногой табурет к дивану, поставил на него поднос и громко велел:
– Царствуй, несравненная!
– Паша! – всплеснула руками Светлана. – Это в честь чего же такой праздник?
– А в честь того, ласковая, – Медведков сел на диван, и положил голову Светлане на грудь, – что меня назначили главным инженером леспромхоза. – Он выдержал длинную, торжественную паузу и не без гордости спросил: – Ну как, сразил?
Светлана не ответила. Медведков резко повернул голову и увидел, как катятся по щекам Светланы две крупные прозрачные слезинки.
– Что с тобой, Светлая, что случилось? – испугался он.
– Но ведь теперь ты уедешь в Прибрежное? – тихо прошептала Света.
Павел Иванович ошалело уставился на свою ласковую – об этом он как-то и не подумал. А ведь летом, только по одному его слову, она не поехала поступать в институт.
Так поздно снег никогда еще не ложился – в последних числах ноября. Поля, леса, звери и птицы – все истосковалось по нему. Стылая, черная, неприбранно-неряшливая земля опостылела в таком виде сама себе и на каждый шаг отзывалась недовольным скрипом и скрежетом… Но вот сорвалось и наконец упало на землю невиданно пушистое, подбитое холодом пуховое одеяло, и все переменилось вокруг. Поля и перелески засверкали от нестерпимой белизны, посветлел, помолодел лес, опрятнее стали завалы бурелома и даже пни приосанились на делянах: на каждом из них словно бы сидит этакая добротная шапка-ушанка. На фоне поседевших в одну ночь сопок отчетливее проступили хвойные деревья, а вот белокожие красавицы березы стали едва заметны… Тишина и покой повсюду. Лишь высоко в небесах искрятся и с шорохом осыпаются звезды, да круглоликая луна, словно скатанный ребятишками из мокрого снега шар, кочует по безбрежным просторам…
Все поутихло в тайге, все замерло и затаилось, и только чуть слышен шорох бронзовой листвы на одиноко стоящем дубе.
И ведет, и уводит память, и никуда от нее не деться, как от преданной и постылой подруги. Этот пожизненный оброк, всегда обязательный, но не всегда приятный, преследует нас всю жизнь. И мы идем на поводу у памяти, как верные, но не очень злые псы, готовые по ее приказу сорваться и нестись сломя голову бог знает куда и бог знает зачем…
Тот отблеск костра навсегда остался живым и теплым, манящим и родным. Словно бы в нем растопились последние льдинки детского недоверия и страха перед грядущей жизнью. Тот отблеск костра – приметная веха, от которой пошло уже юношеское летоисчисление и одновременно рубеж, за которым остались самые счастливые, самые беззаботные и радостные ее дни…
Они с Риткой сидели на небольшом обрубке дерева, крепко прижавшись друг к другу от неуверенности и страха. А по ту сторону костра, напротив, сидели два солдатика и пели под дребезжащую гитару:
Вы слышите: грохочут сапоги,
И птицы ошалелые летят…
И женщины глядят из-под руки,
В затылки наши бритые глядят
И ах как же хотелось им быть этими женщинами, красивыми, многоопытными, глядящими из-под руки в стриженые затылки солдатиков.
Вы слышите, грохочет барабан,
Солдат, прощайся с ней, прощайся с ней!
Уходит взвод в туман, туман, туман,
А прошлое ясней, ясней, ясней…
И слышался им этот грохот барабана, солдат прощался с Ней, крепко обнимая плечи и целуя в губы, и уходил потом вместе со своим взводом в туман, на прощание весело и отчаянно взмахнув рукой с зажатой в ней пилоткой. Где все это они видели, во сне или наяву, в кинохронике или вычитали в книгах, но так все отчетливо и правдиво вставало перед их глазами, что дух захватывало. В эти минуты, наедине с собою, они были готовы на все, они даже хотели, чтобы сейчас, немедленно случилось это все – такое страшное и манящее, такое взрослое и таинственное.
И снова переулком сапоги,
И птицы ошалелые летят…
Стихли последние аккорды, растворились в черной, непроглядной ночи голоса, и они испуганно встрепенулись, и освобожденно порадовались: слава богу, ни о чем их солдатики не догадались, мысли их не подслушали… И первый испуг за собственные мысли, за смутные мечты. «Как, это я так думала? Я так хотела? Какой ужас! Какая я, оказывается, плохая… Что теперь делать? А вдруг кто узнает – стыдно-то, стыдно как. Неужели я одна такая? Неужели только я так плохо думаю?» И пристальный, внимательный взгляд на подругу, и тяжелый вздох: «Наверное, только я…»
– Ты чего вздыхаешь?
– Да так просто… А у тебя почему глаза блестят?
– И ничего они не блестят…
– Я, наверное, вижу, блестят они у тебя или нет…
– Девочки, кончай секретничать, – сквозь пламя костра Жорка смотрит пристально, немигающим взглядом.
– Мы не секретничаем.
– Понравилась песня?
– Ой, хорошая такая… Спойте еще!
– Споем, если хорошо попросите.
– Пожалуйста, спойте еще что-нибудь.
– Вы что, девочки, в детском садике: не знаете, как просить?
– А как? – робко переглядываются они.
– Учи вас, – ворчит Жорка, поднимается и, страшный, огромный в отблесках костра, идет неторопливо к ним.
– Ой, Нелка, влипли! – торопливо шепчет Рита.
– Не трусь, – с трудом выговаривает Нелли.
Они сидят, крепко сцепившись руками и снизу вверх испуганно смотрят на приближающегося Жорку.
– Коваль! Забери свою рыжую! – приказывает Жорка и подсаживается к Нелли.
«И почему ему Ритка не понравилась? – с паническим ужасом думает Нелли. – Вон какая длинноногая…»
– Мы не хотим, – испуганно пискнула Рита, но Коваль, смуглый и голубоглазый бандюга, взял ее за руку и единым движением поднял с места. – Ой-ой-ой! – заверещала Рита. – Ой-е-е…
Коваль тут же, не сходя с места, запечатал ей рот поцелуем.
– Ну, Малышка, видишь, как это делается? – Жорка положил руку ей на плечи, притянул к себе, обдав крепким запахом табака. – Только я хочу, чтобы ты сама меня поцеловала… Ты целоваться-то умеешь?
Не в силах отвечать, она лишь кивает в ответ.
– Тогда давай…
Жорка склонился к ней и подставил слегка вытянутые в ожидании губы.
– Ну, давай же…
И она потянулась к его губам, медленно, осторожно, словно шла по тонкому льду, а едва коснувшись их, отпрянула в сторону.
– Э-э, Малышка, разве так целуются? – спросил улыбающийся Жорка. – Так ты маму-папу да братика будешь целовать, а мы поцелуемся вот так…
Казалось, небо обрушилось на Нелли или же она провалилась под лед, по которому так осторожно шла к первому в своей жизни поцелую – нечем было дышать, нечем было думать, и только нестерпимо обидная и сладкая боль неудержимо расцвела на ее полоненных губах. В страхе она замолотила кулаками по Жоркиной груди, замычала, вырываясь и не в силах вырваться, задергала ногами… И вот – свобода! Жорка отпустил ее. Она хватанула воздуха, широко и потешно раздувая ноздри, открыла глаза (оказывается, они у нее были закрыты), увидела смеющееся Жоркино лицо и с ненавистью прошептала:
– Дур-рак…
Жорка взял несколько аккордов, отвернулся от нее и грустно запел:
Милая и родная,
Выгляни из окна…
В небе поймай глазами
Блик моего костра…
А ей уже стыдно за себя, за это детское – «дурак», ей уже жаль Жорку, такого одинокого и грустного рядом с нею, посреди темной ночи. И она осторожненько, несмело прикасается плечом к его плечу и замирает от тайного восторга, и почти умоляет Жорку: «Ну возьми, поцелуй меня снова. Целуй сколько хочешь, только не обижайся, только пой и пой эти чудесные песни…»
V
Последний вопрос, который стоял на повестке дня бюро Прибрежного райкома КПСС, – персональное дело коммуниста Петра Константиновича Дворцовского. Заслушав сообщение по существу дела, Владимир Александрович Пушмин обратился к членам бюро: