— Т-ты… что решил делать? Нам вместе лучше… за ним.
Наверное, решил сменить тему или отложить ее на потом. Обдумать, быть может, и найти Пущина перво-наперво.
— Я с Францем решу. Пусть скажет профессорам, что Жанно отравился, а у меня слабость после болезни и показан покой. Лучше я один, Пушкин. Скорей обернусь. Сазонов в деревне лошадь найдет, не откажет. Чувствую, что найду. Не спорь со мной, ладно?
— Но куда ты? Где угодно же может оказаться. Аль в пирамиде засел, на том нашем месте, а ежели нет… Вокруг поля — сколько глаз хватает.
— Он по дороге едет, Саша. По дороге на Петербург. Не спрашивай, откуда. Просто знаю. Считай, чувствую.
Князь торопится, рассовывая какие-то мелочи по карманам, маленький складной нож, бечевка, монеты…
“Чувствую. Ты даже не представишь, КАК я его чувствую, Пушкин”.
— Ты так его?..
— Долой разговоры, — перебить, пока не сказано главное. Заставить замолчать, потому что не для этих стен слова, не для Пушкина.
Только для Вани.
“Найду тебя. Найду тебя и заставлю не дурить больше. Что хочешь, сделаю, Ваня. Ты только отыщись, горемычный… мальчик мой”
— Успеется, Пушкин. Мне еще до Франца в больницу, после — к Сазонову. Подсоби, разыщи дядьку, пущай ждет.
— Князь… Горчаков, ты?..
— Я убью за него, если надо. И сам рядом лягу, потребуется коли. Потом, Обезьяна. Все разговоры потом…
И быстро — по ступеням на два этажа ниже. В комнатку, пропахшую травами и лекарскими снадобьями, сушеными корешками. Комната, что помнит так много…
“— Ты правда так его?..
— Больше жизни, Обезьяна. Так, что ломит в груди”.
В башмаках давно хлюпает жижа, брюки, сюртук изодрались о ветки и уже превратились в лохмотья. Жидкая грязь размазана по лицу, и волосы от нее свалялись неопрятными патлами. Все тело зудит, и Пущин в который раз задумывается о том, чтобы воротиться тихонько, отсидеться у печки, слушая, как тихо ворчит понятливый Фома и гремит плошками, собирая нехитрый ужин. Деревенский хлеб, молоко, каша из пареной репы.
И как хорошо на тихих аллеях парка, когда ветерок струится по лицу, и друзья смеются чуть поодаль, играя в обруч или просто дурака валяя. Но стоит только вспомнить о Горчакове… о благородной осанке и сжатых надменно губах. Губах, что были такими отзывчивыми, мягкими. И лицо, что стало таким беззащитным, когда князь вздрагивал и прижимался, и хрипло стонал, и тянулся к губам… Беззащитный.
И нет, больше мочи нет терпеть его рядом, не имея возможности и не смея. После “так и будет правильно, Ваня”. И похоронного звона в ушах. И саблей — насквозь при каждой новой встрече.
“Лучше я как-нибудь так…”
Ушел из дворца еще до заката. Перемахнул ограду, и был таков. Царское село позади. И дорога, разбитая копытами лошадей и каретами, исхлестанная непогодой и злыми дождями. Ямы и жижа, в которой внук адмирала Иван Пущин извалялся, как поросенок.
Он пробирался весь вечер, всю ночь и успел возненавидеть дорогу, о которую разбил башмаки и стер в кровь изнеженные мальчишечьи ступни. С наступлением утра взад и вперед зачастили кареты, гвардейцы проносились верхом туда и обратно, одинокие всадники и целые группы.
Иван убрался с главного тракта от греха. Чай, узнают в бредущем по обочине оборвыше одного из птенцов императора… не оберешься. Пробирался кустами, канавами. Падал, сдирая руки нещадно и зло смаргивая все сочащиеся — что им неймется — слезы. А после свернул на неприметную тропку, на третью, пятую… и в конец заплутал.
Раздумывая над тем, как бы выйти к жилищу, замер от непривычного этой местности пьяного гогота. Сжался, скрываясь за тощим, невысоким кустарником.
Гвардейцы или бандиты?
И отчего-то внутренний голос — тихий и хриплый от безотчетного ужаса — велит затаиться. Вжаться в самую землю и не дышать.
Гомон впереди нарастает, и уже получается разобрать отдельные фразы, а через ободранные, потерявшие половину листвы ветки разглядеть. Как есть, гвардейцы, пошатывающиеся от хмеля. Сабли и ружья — вповалку у дуба. Тощее тельце в серых от грязи лохмотьях, по которому шарят похотливые руки, дергая каждый на себя. Так хочется заткнуть уши, чтобы не слышать сальные непотребства гвардейцев и редкие всхлипы их жертвы. Зажмуриться, чтобы не видеть.
Но Ваня лишь рот зажимает обеими руками сразу, кусает себя за ладонь, чтоб не кричать.
Он не думает, что могло бы случиться, обнаружь его присутствие… Знает лишь, что меньше всего похож сейчас на барчука-лицеиста, а значит…
Сразу несколько рук тянут ветошь с тонкого тельца, и Пущин почти вскрикивает, когда понимает, что позабавиться гвардейцы решили с мальчишкой. И страх, от которого немеет все тело, почти лишает рассудка. Кажется, еще немного, и он свалится замертво наземь, не дождавшись, пока все же заметят и настанет его черед…
Живым после такого уже не уйти.
— Не надо, не троньте его… что же вы будто нелюди, звери?
Вместо зычного крика из горла вырывается лишь тихое шелестение, не громче пожелтевших листьев, сыплющихся с дерев. И вспоминает, что не пил со вчерашнего ужина и даже не захватил с собой какой-нибудь походной фляжки, которую вполне мог утянуть у Фомы.
Он понимает, что вот так не услышат, а потому пытается подняться на затекших, дрожащих ногах, привлечь внимание, умолять…
Но кто-то наваливается сзади, зажимает поперек груди, лишая возможности шевелиться, дышит в шею так горячо, так надсадно.
— Тихо, глупый, тихо. Ты что же творишь? Или не ведаешь, что проткнут саблей, как муху — иглой, и не заметят? Ваня, я прошу тебя, тише…
Может быть, это горячечный бред? Или он заснул где-нибудь на опушке, сам того не заметив? Потому что откуда тут взяться Саше? Даже пойди тот искать, ведь он же — Ваня, давно сошел с главной дороги. Дороги, что снова вела в никуда.
Всегда в никуда, если от тебя, Горчаков.
— Маленький… как же я испугался.
Что-то горячее капает на плечо, прожигая сквозь изодранную рубаху.
Вдруг начинает колотить так, что князю приходится напрячься, чтоб удержать. Князю, что пахнет лошадиным потом и осенним ветром. Князю, что держит так бережно, но и крепко. Князю, что дышит сейчас через раз.
— Тихо, Ваня, тихо. Все хорошо. Мы сейчас уйдем незаметно. Тут не поможешь, пойми. И рассказать мы не сможем. Самовольный уход.
И дальше он может не продолжать. Самовольный уход и побег — это даже не отчисление из Лицея, это позор и клеймо, это пятно на семье и никакой надежды на будущее. Будто она еще оставалась, надежда. Надежда, развеянная в прах вот этими вот руками.
— Горчаков, пусти, не хочу. Ты зря проделал весь путь, возвращайся. А я отправлюсь своей дорогой. Без тебя.
“Теперь всегда без тебя, ты так выбрал. Вдоль по этой дороге, до самого горизонта или другого конца”.
— Давай уйдем, умоляю. Выберемся на тракт, там лошадь. И ты мне все скажешь и даже ударишь, я заслужил. Прошу тебя, Ваня. Я так за тебя испугался.
Крики там, впереди, не стихают, Ваня сжимается от каждого, а потом молча кивает. И тихонечко, шаг за шагом, почти что ползком по грязи и раздирающей остатки штанин сухой и колючей стерни. Позволяя себя направлять, не вырывая руку, время от времени как-то судорожно вздрагивая. Как от испуга. Вздрагивая и все время оглядываясь. Туда, где не смогли бы помочь.
Не смогли б?
И потом, когда гвардейцы исчезнут из вида, когда они останутся только вдвоем, а вокруг будут тихонько шелестеть грязно-желтой листвою понурые, заплаканные березы, князь плюнет на все и рывком прижмет к груди, слыша, как громко стучит — оглушает — сердце мальчишки.
— Ванечка. Ваня…
— Зачем ты пошел за мной, князь?
— Я же люблю тебя, глупый. Совсем без тебя не могу.
Кажется, или хмурое солнце вдруг робко улыбнется сквозь низкие тучи?
Хотя бы на секунду отпустить от себя липкий ужас. Расслабиться в крепких руках. Хотя бы на миг. Тепло, Саша. Рядом с тобой так тепло.
========== Часть 11. ==========