Такой страх, быть может, накрывает от нежданного из дома письма, от касания робкого к плечу и тихой просьбы послушать, от воротящегося взора лучшего друга, от поджатых губ… тех самых губ, вкус которых никак не забудешь…
Терпкая груша, мускат…
— Обезьяна… как брата прошу.
Остывающее семя стягивает кожу. Противно, мерзко, постыло. И мочи нет обернуться и просто взглянуть в лицо друга. Увидеть там… осуждение? Брезгливость? Презрение?
Т о ш н о т у
— Он тебя тогда целовал?..
Он. Горчаков.
Кажется, Пушкин сам пугается своего же вопроса. Но дышит тяжело, не уходит. Пущин уверен, вцепился в перегородку и ждет, всматривается в скрючившееся под одеялом тело. А потом заканчивает вопрос, как шпагой грудь пробивает навылет:
— … целовал… или что-то… большее… может? — почти задыхаясь и, наверняка, кляня себя за каждое слово.
И Ване бы зашипеть возмущенно. Ему бы фыркнуть и пальцем покрутить у виска. Ему хотя бы выругаться сквозь зубы грязно, одним из словечек, что слышал в казармах. Ему бы сделать хоть что-то, но он… он просто не может.
Это точно его грызет изнутри лихорадка. А еще так сразу накатывает дурная, ненужная слабость. Потому как он помнит. И пульс, колотящийся под пальцами в венах, руки на лице, в волосах, и пьяные, пьяные губы… мужские, властные…
Перерождение. Вспышка.
И одежда, что казалась столь лишней. И страх впрыснувшейся в жилы жгучей нежности. И ужас от рвущихся из горла стонов. И досада на Пушкина, вынырнувшего тогда из тьмы перехода.
— Он… заставил что-то?.. — запнется, втянет громко воздух сквозь сжатые зубы. — Ваня, посмотри на меня. Он не соображал тогда, но ты не должен…
В подушку — лицом. Так, чтобы дыхания не осталось, и кончился воздух. Кажется, даже затылок горит от смущения… страха. Стыда. Так просто, правда? Сказать, что ты не… Что не ты.
— Ничего он не делал. Господи, Пушкин! Ничего, слышишь? Ничего, чего бы я не хотел, — выкрик перетекает в медленный шепот, сменяясь скулежом. Как выброшенный в стужу, в ненастье щенок. И плечи дрожат. Головой — под подушку. Остаться. Остаться навеки, никогда не смотреть на него.
— Что?.. Так значит в-вы?..
Пушкин вдруг заикается, он опустошен и потерян. У него сейчас перед глазами, наверное, такие картины… Он даже сжимается как-то, становится меньше.
— Да не было ничего. Француз, я молю… оставь меня, ладно?
Без единого слова, без вздоха соскользнет со стены, зашуршит одеялом с той стороны, и пружины скрипнут в кровати, когда Пушкин завозится там, в своей келье, устраиваясь на ночлег…
Спеленавшее путами одеяло — долой. Ночная рубаха заскорузла, пристала к телу. Отдирать, морщась от боли. Морщась и отвлекаясь от пустоты, ноющей где-то в ямке под горлом. Как глупая барышня, право.
Вода в кувшине студеная, холодит неприятно. Мочит край одеяния, соскребает кое-как присохшее с мгновенно идущей пупырышками кожи. Простая домотканая рубаха, шейный платок, привычные брюки, ботфорты.
Створка окна безбожно скрипит, но Пущин пробирается на крышу. И, право, Обезьяной прозвать должны были точно его. По покатой кровле — к раскинувшему ветви старому дубу, что притулился неподалеку и заглядывает в окна, то и дело шкрябая ветками, как ссохшимися от старости пальцами, в стекло.
Трава еще влажная, и штанины промокают в момент, ладони пачкаются, когда срывается метров с трех, чуть не кубарем катится оземь. Озирается по сторонам, вроде бы тихо. Ни огонька, ни искорки в темных, спящих окнах дворца. И только кто-то из дядек, быть может, не дремлет, дежурит у постели болящего князя, то и дело утирая испарину с высокого благородного лба. Дежурит и, может быть, слушает все те вещи, что светлейший бормочет в бреду… И…
Полно, Иван… Забудь, ты ведь здесь не за этим.
Дорога там, прямо за парком, через село и дальше, все дальше, ведет в поля, а потом — до самого Петербурга. И дальше… куда глаза глядят… дальше…
“Не знаю, Саша. Просто не знаю. Мне тошно здесь, я дышать не могу…”
Прочь по темным аллеям, вздрагивая от колышущихся коротко стриженых кустов, от редких пронзительных выкриков безымянных птах высоко в кронах косматых деревьев.
Дорога. Надо выйти к дороге.
— Далёко ли направляетесь, барин? Чай, вам повозку?.. Али карету прикажете?..
Фома склоняется учтиво и даже руки к груди прижимает. А Пущину отчего то хочется плакать. Реветь громко, как в детстве. Но он только зло дергает головой и уходит все дальше, кляня про себя семенящего следом дядьку.
========== Часть 9. ==========
Комментарий к Часть 9.
https://goo.gl/ip7CmH
Штанины промокли от влажной травы, и разодранная неудачно оказавшейся на пути веткой щека неприятно саднит. Пальцы измазаны какой-то дрянью, не то кровью из раны, не то частичками грязи, коры, зеленой травой и трухой.
Вздыхающий дядька остался далеко позади, и вот уж калитка, ведущая прочь из злополучного опостылевшего парка, маячит впереди, за той густой изгородью. Почти не видно ни зги, но Пущин… присмотрелся что ли… Или света луны, что выкатилась на небосвод пылающим ледяным пламенем шаром, достаточно, чтобы обозначить тропинку, петляющую меж дерев…
У Вани грохот рушащихся стен в голове. У Вани в легких — огонь и такая яма внутри, что было бы страшно свалиться, если бы мог… когда бы задумался хоть на миг. Рвет с шеи душащий платок — куда-то в сторону, точно флаг на кусты. Знак ищейкам, что дернут вслед непременно. Не думать…
“Быть может, получится мне остаться собой, Саша? Быть может…”
С разбега лицом — в какую-то теплую кучу, и руки грубые, теплые. Держат бережно, не пускают упасть. Он пахнет табачной крошкой и дымом, этот знакомый чужак, что дышит громко, взволнованно будто.
— Недолжно, барин, впотьмах-то по парку. Никак прознает кто… быть беде. Пойдемте, барин, темень, я проведу осторожно. Тут тропки есть, да и до места нам недалече…
Беззвучное рыдание рвет грудь, пластает кинжалом. Соль по щеке, на губах, и рану щиплет, но пусть ее. Сазонов… Сазонов?..
Сазонов увлекает вперед, приобняв отечески за дрожащие плечи. И вот уж пред ними — там, где кончается роща, маячит громада дворца, и флигель… Лицей. Вестимо, он сделал большущую петлю по темному парку, и вернулся почти туда, откуда и начал… Побег без конца и начала. По кругу.
Всхлипнуть, глуша звук, закусив уже саднящую губу.
— Немного осталось, барин. Вы уж тихонько, не попадитесь. А я — до погребу должен. Князю студеной водицы для обтираний надобно, да и еще кой чего. Барин, вы?..
— Да, Сазонов. Дойду.
Три слова, как тяжкая ноша, как подвиг. Кивнуть торопливо, ступить с тропинки, точно в молочный туман окунаясь. Вязкий, окутывающий члены незримым путами.
Вперед, чтобы ближе. Князь и больница. И ночь. И вряд ли Сазонов управится быстро, а Фома давно караулит в спальнях, и Франц нипочем не сподобится ночью ходить до больного, и…
И на этом мысли кончаются. Их точно вымывает из головы сбивающим с ног студеным стремительным потоком, выдувает поднявшимся ветром, что крутит по голым аллеям осыпавшиеся пригоршни листьев. Желтых, красных и кирпичных днем, сейчас — только серая масса, незримая, ненужная, безразличная.
Надзиратель? Таиться? Да, полно… Будь, что оно будет.
Ступени твердые и сухие, нога не скользит. Второй этаж флигеля. Больница. Потушенная, еще теплая свеча на столе. И только лампадка у иконы в углу окутывает комнату мягким светом, едва-едва давая обзор.
Князь на постели вздыхает, переворачиваясь, откидывает руку назад. А Пущин глаз отвести не может. Трогательная ямка на шее и след на щеке от подушки. Волосы разметавшимися по белому прядями, чуть приоткрытые губы. Ресницы… ресницы дрожат.
Вперед, как во сне. Ноги непослушные, ватные.
На краешек кровати осторожно, чтоб не потревожить. Разгладить складки на одеяле, залюбоваться рисунком профиля, и пальцами, уже совсем собой не владея — по лицу тихо-тихо, самыми кончиками, с такой затаенной нежностью, что сердце в груди замирает и, того и гляди, рухнет в пропасть, увлекая его за собой. Насовсем, без остатка.