На груди, на руках — камни. Страшная, свинцовая тяжесть проникает все тело…
— Водой бы, ваше благородие, — говорит кто-то.
И все смолкает, все тихо.
Музыка. Тихая музыка, словно кто-то, грустный и нежный, перебирает пальцами по струнам арфы.
Розовая полоска зари обожгла темное небо, борется с темнотой и все властнее, все победнее разгоняет мрак.
Новая жизнь. Неужели это бессмертие, свобода?
Она поднимается вверх, такая же легкая, как воздух. Оттолкнулась ногой от темной сумрачной земли и летит навстречу розовым лучам победного света. Все сильнее и сильнее музыка. Это гимн. Гимн свету и счастью. Но она не может петь, опять поднимается в ней тревожное чувство, и оно бередит свежую рану.
Свинцовая туча надвигается на сияющую полосу зари, закрывает ее… Только узкая черточка пробивается еще сквозь густые свинцовые волны, и она уже не розовая, она пылает, как кровь. И гаснет, как брошенная в пропасть искра.
Опять мрак.
А к ней со всех сторон тянутся отвратительные, цепкие, мускулистые руки.
Кошмар борьбы, кошмар безумия…
И в этой фантастической борьбе Аня сорвалась с постели и опомнилась только в углу, у стены. Но все как-то переплелось в ее сознании: бред и явь, фантастические образы и холодные стены ее камеры.
— Умереть!
Словно успокоенная этой мыслью, Аня опустилась на пол, вынула из кармана носовой платок и, разорвав его на четыре лоскутка, принялась вертеть из них жгут.
Она делала эту работу внимательно и спокойно, и только неподвижное, точно мертвое лицо да безумные страдальческие глаза выдавали ее внутреннее состояние. Губы ее шевелились; она бормотала:
— Это венок мне… Это венок.
Надзиратель докладывал смотрителю:
— В № 17 неспокойно. Кричит и мечется. Головой о стену бьется…
Невыспавшийся смотритель поднялся с дивана, на котором только что заснул, и сердито протер глаза.
— Черт… Хоть бы все они себе головы побили… Жить не дают, спать не дают…
— А теперь жгут из платка вертит. Не повесилась бы.
— Кто? — сердито бросил смотритель.
— № 17-й. К ротмистру водили.
— И сам я скоро повешусь с вами! Пусть ротмистр принимает мое место… Стрелять бы этих анархистов… Проклятая жизнь!
И, ругаясь, он начал одеваться, мало заботясь о том, что делается в № 17-м.
VII
Решительный шаг
Маленьким лучом надежды послужило для Александра Васильевича письмо от дяди из Финляндии. Бывший исправник оказался вдруг доверенным лицом премьер-министра.
«Моя теория, — писал он племяннику, — нашла сочувствие у правительства, которое намерено провести ее в жизнь.
Теперь я — директор департамента „полицейского социализма“ при министерстве внутренних дел. Слово „социализм“, таким образом, вошло в лексикон правительственных слов, хотя моя теория — борьба с социализмом. Государственные умы видят глубже. Наш департамент помещается в Свеаборгской крепости, где — увы! — мы живем под землей. Но уже готовится целый воздушный флот для борьбы с „Анархией“, и недалеко время освобождения страны от ее ударов».
Из этого письма Александр Васильевич вывел заключение, что дядя может спасти его жену, и немедленно послал ему телеграмму.
Опять затеплился перед ним колеблющимся пламенем обманчивый факел надежды.
Были часы и даже дни, когда Александр Васильевич был близок к самоубийству. Он обвинял себя в том, что ничего до сих пор не мог сделать для Ани. Что он только волновался, мучился, терзался мыслями, что, быть может, в ту минуту, когда он думал о ней, из страшной тюрьмы выносили обезображенный электрическим ударом труп Ани.
«Было бы честнее, — думал он, — идти к этой тюрьме с теми бомбами, которые я спрятал от Ани, разбить ворота, проникнуть к ней, чтобы, по крайней мере, умереть вместе».
Но его поддерживал Пронский.
— Она жива! Я знаю это наверное! — утверждал он.
И эта упрямая уверенность товарища поддерживала Александра Васильевича, вселяла в него упорство в надежде, но без Пронскою он чувствовал себя хуже.
У него явилась необходимость видеться с ним каждый день.
Отправив телеграмму дяде, Александр Васильевич немедленно пошел к Пронскому.
Была масленица, но Москва была похожа на большой пустырь. Экипажей на улицах почти не было, метрополитен не работал, изредка лишь показывались страшные, черные кареты-автомобили, в которых перевозили по тюрьмам арестованных.
Редкие прохожие боязливо пробегали по тротуарам, сторонясь друг друга, подозрительно косясь на каждого встречного, а посредине улиц медленно и мрачно проходили патрули воинских команд.
Развалины встречались на каждой улице. В развалинах была и часть кремлевской стены, обращенная к Александровскому саду, но теперь над ней трудился целый полк солдат, воздвигая огромный земляной бруствер.
Начальство пользовалось временным исчезновением «Анархии», скрывшейся, чтобы появиться опять неожиданно и грозно.
И, странно, но многие ждали ее появления с нетерпением, потому что тогда затихали репрессии, принимавшие во время передышек эпидемический характер.
Подняв воротник пальто, несмотря на теплый, почти весенний день, Александр Васильевич быстро шел по тротуару, стараясь избегать встреч с патрулями, что не всегда было безопасно: прохожих часто захватывали по одному подозрению, а в тюрьме уже трудно было доказать свою невиновность.
И Александр Васильевич берег себя для Ани, для ее освобождения.
У Ильинских ворот он встретил санитаров с повязками «Красного Креста»: они подбирали раненых, а также умерших от истощения. В Москве начинался голод. Уже несколько дней все съестные и продовольственные припасы были конфискованы администрацией и раздавались по определенным районам. Никто не смел продавать их от себя. Но, так как эти раздачи обыкновенно сопровождались арестами, — многие боялись появляться на них.
И такие люди голодали, хотя анархисты через свои коммуны заботились о голодающих.
Начались экспроприации, вооруженные грабежи, но не денег, а муки и хлеба: они стоили дороже денег.
Александр Васильевич обедал у Пронского, ухитрившегося достать себе два пайка, для себя и товарища. Но эти пайки были так скудны, что Пронский, любивший хорошо поесть, не раз уже задумывался об отъезде из «первопрестольной» столицы.
Это слово «первопрестольная» он произносил теперь с ядовитой иронией. И уехал бы непременно, если бы его не задерживало дело Ани. Он не мог оставить товарища, понимая, что вселяет в того бодрость.
Но он не поверил надежде Александра Васильевича на вновь испеченного директора департамента.
— Ничего он не сделает, — заявил он прямо. — Уже потому, что это освобождение идет в разрез с их планами. Но им невыгодно и казнить вашу жену. Вернее всего, они будут держать ее в тюрьме, пока не подавят анархии, на что они надеются, и не явится из Америки господин Синицын. Нужно освободить ее через анархистов.
— Я не могу никак попасть в коммуну, — мрачно ответил Александр Васильевич.
Надежда, которой он жил все это утро, погасла, как искра, упавшая в воду.
Пронский заметил впечатление, произведенное его словами.
— Неужели вы еще можете надеяться на «них»? — сказал он с легкой иронией. — Бросьте! Все это — чепуха. Но я могу обрадовать вас действительной надеждой: готовится освобождение всех заключенных, и для этого мы, революционеры, вошли в блок с анархистами.
— Когда? — вырвалось у Александра Васильевича.
— Скоро… Пока это еще неизвестно, но полагаю, что через несколько дней.
— Слушайте, я непременно хочу участвовать в ее освобождении, — волнуясь, проговорил Александр Васильевич. — Я первым хочу войти в ее каземат!
— Отлично. Вы войдете в боевую дружину. Имейте в виду, что и мы, и анархисты смотрим на эту попытку, как на первый шаг к вооруженному восстанию.
И Пронский начал развивать свой план, фантазируя, как самый пылкий мечтатель. Свергнув правительство, он предполагал плебисцит, который должен был решить будущие формы жизни общества: социальную республику или коммуны анархистов. Социал-демократов он не принимал в расчет. Он не сомневался также, что народ не станет на сторону анархистов.