— Мир и покой духа вам нужен, отец мой, — с ясной кротостью отвечал Леонид.
— Нет, я не успокоюсь, — сказал старик, и слезы градом потекли из глаз его. — Вырой огромную могилу, глубокую, как бездна, зарой меня в нее — ты меня не успокоишь: мой дух будет носиться в огне мучений и языки истины будут жалить сердце мое и греметь надо мной: «Ты сеятель зла с руками, полными золота — вот оно взошло на ниве жизни твоей — убийства, слезы и проклятья».
В этот момент Волк, шатнувшись от выпитой им водки, опустился на землю, и развалившись в кругу своих товарищей, пьяным голосом сказал:
— Порфиша, говорю, пой, и гармошка чтоб играла. Вы, черти, подтягивайте! Душа моя горит. Залейте ее песней.
В руках Порфирия появилась гармония и, сидя на земле, он закинул голову, закатил глаза и, перебегая пальцами по клавишам гармонии, запел необыкновенно тоненьким, громким фальцетом:
Вот мчится тройка удалая
По Волге-матушке зимой.
И едва он это окончил, десяток голосов зазвенели, завыли в воздухе:
Ямщик, уныло напевая,
Качает буйной головой.
Гармония ныла, охала, стонала и тоненький голос Порфирия высоко уносился в воздух, точно раненая больная птица, — звенел, плакал, рассыпался колокольчиками.
Леонид слушал, и лицо его бледнело.
— Отец мой, как он поет! — прошептал он. — В груди этого человека большое сердце России, в котором слезы, тоска и жалобы.
Серафим Модестович сидел неподвижно, опустив белую голову на грудь и охватив колено руками. Глаза его задумчиво смотрели в одну точку.
— Может быть, это и так, — прошептал он машинально на слова Леонида.
— Слышите, как стонет в воздухе это больное сердце, плачет, рассыпается звенящими слезами, жалуясь Богу <…>.
— <…> — опять как-то машинально прошептал старик, не двигаясь ни одним членом.
— А теперь вот в звуках песни мне рисуется убийца среди лесной чащи, с кандалами на ногах.
— Это возможно, — прошептал Серафим Модестович, чуть-чуть вздрогнув, но продолжая смотреть неподвижно в одну точку <…>.
Губы его расширились, как у ребенка, готовившегося заплакать, и по лицу потекли слезы…
В этот момент Волк приподнялся и крикнул:
— Эй, Порфиша, замолчи!..
Пенье оборвалось.
— Ты чего? — спросил Порфирий, глядя на гиганта.
— Как быдто говорит кто-то.
— Врешь, быть не может, — возразил Порфирий. — Птицы да звери одни в лесу этом.
— Братцы, — воскликнул вдруг один из бродяг, подымаясь с места, — вот помереть, слыхал, что фабрикант наш в лесу этом скрывается со своим полуумным сынком.
— Эй, не ври! — крикнул Волк, приподымаясь на локоть. — Больно бью и кулак мой, что железный молот.
— А я-то вчера видел сам, — проговорил другой бродяга, тоже приподымаясь на локоть и вызывающе глядя в глаза гиганта.
— Врешь! — раздалось со всех сторон.
— Слухайте, вы. Иду я вчера по лесу. Солнце заходить стало, красное, большое, и смотрю я на лучи, что по лесу словно мост золотой тянутся, любуюсь, и вот кажется мне, что на этом Божьем мосту старец наш, с белой бородой… фабрикант, значит… Стоит на коленях и на небо уставился.
— Дьяволы! — осиплым басом закричал гигант, вскакивая с места. — Гори, серый Волк, гори, пока не изловишь хозяина, черта старого. Пусть попадется только. На вершине самой высокой сосны повешу, чтобы только вороны могли расклевывать старое тело… Кости же его пусть болтаются до Страшного суда… <…>.
— Правильно! — раздались со всех сторон голоса, и бродяги, снова усевшись, стали пить и совещаться между собой.
— Суд приговорил меня к смерти, — тихо произнес Серафим Модестович, подымаясь с места, и лицо его сделалось спокойным, важным и светлым. — Прощай, сынок милый, прощай.
Он склонился к сыну и поцеловал его. Леонид смотрел на лицо отца, радуясь и восхищаясь, и уверенно, с кроткой улыбкой, проговорил:
— Да, идите к ним, отец мой, — Леонид клянется вам: теперь вас не посмеет тронуть ни человек, ни зверь лесной.
— Нет, мой друг, пусть они совершат приговор свой, — ответил старик и, быстро направившись к толпе, остановился и громко сказал:
— Преступник пред вами.
Бродяги вздрогнули и изумленно расширившимися глазами стали неподвижно смотреть на своего бывшего фабриканта. Они видели и, не веря глазам своим, переглянулись друг с другом и потом снова все глаза уставились на Серафима Модестовича.
— Вы хотели убить меня, — судьи, имеющие право судить, как и все <…> на земле, и я явился к вам, чтобы вы исполнили свой приговор.
Бродяги продолжали смотреть, не двигаясь, одинаково пораженные и его словами, и необыкновенным выражением лица его, — какая-то сила, исходя из него, проникала в их души, разбивая все их злые чувства.
— Что ж молчите вы, братья мои! — возгласил снова Колодников и в глазах его сверкнули слезы, — хватайте меня <…>.
Все молчали, и только спустя немного Герасим, глядя на Волка, тихо сказал:
— И ты, Волк, совсем ошалел. Глаза только таращишь, как и мы.
И едва нарушилось молчание, как на лице Порфирия все нервы дрогнули и он внезапно закричал:
— Барин, Серафим Модестович!.. Да вы ли это так говорите с нами, разбойниками? Мы точно во сне…
Старик сделал шаг вперед и, кланяясь всем, низко наклонил свою белую голову.
— Раб Божий Серафим, да.
Он выпрямился и продолжал:
— Как и вы все — сын одного небесного Хозяина, и как у нас всех один общий отец — там…
Он высоко поднял руку.
— И одна общая мать, — земля, то мы все — братья. Казните же брата вашего, забывшего, что есть суд на земле и суд на небе и <…>.
Лица бродяг дрогнули. Сила любви, звучащая в голосе старика, всколебала какие-то давно спавшие в них чувства и все они поднялись, и слезы, стесняя дыхание их, сверкнули из глаз. Колодников продолжал <…>.
— Теперь я перед вами, бессильный, одинокий старец, делавший все это, чтобы увеличить мешки золота своего, и потому исполните ваш приговор, — убейте меня.
Бродяги начали подыматься с своих мест. Теснившиеся в груди их чувства стали вырываться воплями и слезами и с разных сторон послышались слова:
— Барин, Серафим Модестович, не можем, мы не смеем…
Один только Герасим, оставшись спокойным, с усмешкой сказал гиганту:
— Ты, Волк, много хвастал и тебе бы вот и начинать.
Порфирий дико блеснувшими глазами взглянул на Волка и крикнул:
— Посмей только, Волк проклятый!
Гигант вспыхнул и глаза его засверкали и выкатились.
— Дьявол! Против меня, Волка! Опять зажег мое сердце… Коли так, молись, старичок, убью!
В руках его сверкнул нож и он поднял его над головой Колодникова.
— За тебя, мой друг, молюсь, — совершенно спокойно проговорил Серафим Модестович и лицо его сделалось еще более светлым. — Все твои преступления пусть Творец возложит на меня и все твои слезы пусть наполнят мое сердце. Я кричу Богу…
Он поднял голову и, глядя на небо, проговорил:
— Кровь мою, Хозяин миров, прости человеку этому.
Он повернулся к гиганту и, указывая на грудь свою, сказал:
— Бей.
Волк смотрел на него растерянными глазами и отбросил нож от себя.
— Не горит мое сердце больше… Вы, барин, погасили навсегда огонь мой…
Он опустился на землю к ногам старика и сокрушенно окончил:
— Больше я не Волк.
В отдалении показались два существа, — Ласточкин и Роза. Последняя подошла к Леониду и сказала:
— Я пришла к вам жить в этом лесу, как и вы. Буду ухаживать за вами и варить вам обед. Как хотите, но я не уйду.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
I
С того времени, как по комнатам дома семьи Колодникова прогремели пророчества изгнанника-отца, с того вечера, как всем членам семьи в звуках бури, грома и в словах Леонида слышались голоса и игра невидимых музыкантов, все стали смотреть на наш материальный мир совершенно иными глазами; он казался им странным, одухотворенным, загадочным и наполненным всевозможными чудесными явлениями, которые прежде им были невидимы, а теперь — их чувства утончились — и они стали их замечать. Действительно ли это было так или такие видения и слышания были результатом болезненного состояния — галлюцинации — автор не берется решить и оставляет вопрос открытым. Как бы ни было, но видения эти в них усиливались их взаимными бессознательными внушениями, причем пугливость одного переходила и заражала другого, и это совершалось тем с большей силой, что в глубине души каждый из них чувствовал укоры совести, вызывавшие смуты в душе. Они, конечно, могли различными софизмами убедить себя, что отобрать все богатства от настоящего собственника, взять все себе, предоставив старику блуждать в лесах и степях, было не только правом, но даже обязанностью. Так говорил каждому из них вечно лгущий их адвокат — здоровый практический ум, но совесть, своими сотнями языков, нашептывала им совершенно иное, и это усиливало их новые понимания мира, как места вечных тайн, загадок, присутствия невидимого, духовного под покровом всегда видимой грубой материи. Борьба эта между доводами здорового ума, ясно доказывающего, что нравственность — вздор, что наслаждения — единственный смысл жизни, что Бог — выдумка, высшая полицейская власть, пугало, посаженное на небо — борьба между всем этим и внутренним зрением, начинающим видеть истинное под маской призраков и тайное за завесой видимого, достигла особенной силы и мучительности в душе Зои и Тамары. Это понятно. Обе они, издеваясь над добром и моралью, не только отошли во мрак ночи, но провозгласили себя поклонницами дьявола. И вот, заблудившись в лесу жизни и скатившись в пропасть, они услышали голоса иного мира и призраки иного царства. Ужас их был настолько велик, насколько глубока была пропасть, отделяющая зло и дьявола от добра и Бога. Пугливость не оставляла их, в душе шевелилось безнадежное отчаяние и, чтобы заглушить его, они предавались всякого рода оргиям. Скоро стало обнаруживаться, что они не могли оставаться одна без другой. Зоя только под влиянием Тамары начинала смело и со смехом смотреть на свое пребывание в омуте всяких пороков. Только находясь вдвоем, они рассеивали свои галлюцинации и подбодряли одна другую к нового рода, еще не испробованным порокам. В то же время, влечение Зои к Тамаре росло, переходя в какое-то бурное обожание, в желание бесконечно обнимать и целовать ее. Только находясь вдвоем, видя, как обе они вместе скатываются в пропасть, измеряя глубину их обоюдного падения, они заражали своим восторгом и осмеянием морали и добра одна другую и хохотали без умолку, особенным смехом, звучащим чувственностью и болезнью души. Разговаривали они теперь своим особенным языком — декадентским: чем меньше понимали себя, тем с большим старанием свои мысли выливали в особые формы, уже совершенно непонятные. Несмотря на все это, Тамара постоянно вспоминала о ночи, проведенной в черной комнате. В воображении ее появлялось два Леонида, и это страшно пугало ее, но несмотря на страх, ее неудержимо влекло сорвать с головы Леонида венец чистоты и заставить его броситься на ее тело.