Связь «опыта войны» с «эпохой разума»[75], «человека с ружьем», каким почти исключительно был русский дворянин до Манифеста о вольности дворянства 1762 г., с «философом» второй половины XVIII в. все еще требует уточнения. Что в нем от «просвещенного воина»[76] и что от известного образа И. И. Бецкого, сравнившего доекатерининских дворян с телами, слепленными демиургом (Петром I), но лишенными души? При всем пиетете к екатерининскому веку я подозреваю некоторую искусственность подобных границ. Связанную, не в последнюю очередь, со сложностью услышать голос самих этих «бездушных тел». В чем, надеюсь, настоящая публикация отчасти поможет.
Еще один акцент работы – в сравнении и контексте. С точки зрения войны как феномена культурной истории она не может описываться с одной точки зрения, из одного угла сцены. Если немецкий нарратив оперирует анонимной массой «московитов», то та же односторонность справедлива и для нарратива российского. Пруссак ассоциируется тут с Фридрихом II и «Историей Семилетней войны» Архенгольца (что почти одно и то же). Лишь в последних работах о Семилетней войне стали привлекаться иные источники, в том числе личного происхождения[77]. «Марсов праздник» (№ 69, 70) я буду стараться по возможности представить с привлечением обоих «актерских коллективов».
Это тем более важно, что Российско-императорская армия, с которой мы имеем дело, представляет собой «великий и многонародный город» (А. Т. Болотов). Только в представленном корпусе есть письма на русском, немецком, французском, грузинском, шведском, польском языках. А в составе армии были еще и венгры, сербы, хорваты, молдаване, калмыки, татары, башкиры, мещеряки[78] – вполне «дванадесять языков» для оторопевших пруссаков. Да плюс мулы с колокольчиками, украинские волы обоза, верблюды главнокомандующего… А если прибавить сюда еще и заезжих офицеров с волонтерами, то стоит согласиться с командующим Фермором: «за грехи мои всех наций собрание»[79].
Трактовка офицерских свидетельств, выходящая за рамки истории национальной, помогает настроить правильный фокус для толкования таких текстов. Письма Томаса (Фомы) Григорьевича фон Дица (№ 102, 103), к примеру, не только по языку, но по восприятию и манере описания баталии ближе не к письмам однополчан, а к стилю, скажем, прусского фельдфебеля Либлера или к мемуарам прусского офицера Христиана фон Притвитца[80]. Что неудивительно, если знать, что и остзеец Диц, и оба пруссака воспитаны в традициях немецкого пиетизма.
Наконец, наш источник демонстрирует потенциал, который все еще сохраняют зарубежные архивы для освещения «далеких войн» России, начиная с Ливонской[81]. В ряду других внешних свидетельств, которые нередко сообщают уникальный материал по русской истории, «Россика» такого рода способна до- или восполнить картину, складывающуюся по отечественным источникам.
Характеристика источника
Служебная корреспонденция составляет меньшую часть почты. Документы касаются в основном вопросов по отправке в тыл и необходимости скорейшего возвращения выздоровевших или легкораненых (что понятно при остром некомплекте из‐за огромных потерь при Цорндорфе); денежного, вещевого, провиантского довольствия и фуража; организации коммуникации между действующей армией и тыловыми службами и командами в ключевых пунктах Пруссии Восточной и тогдашней Польской Пруссии – в Кенигсберге, Торуни (Торне), Мариенвердере, Эльбинге (Эльблонге), где были расположены магазины и госпитали «Заграничной армии», как она официально именовалась, а также о приведении в надлежащее состояние восточнопрусских крепостей[82].
Что определяет круг авторов писем? В большой степени тоже случай. Передача с курьером личной корреспонденции – практика полулегальная и терпимая до поры до времени. По рангу рассчитывать на отправку корреспонденции с фельдъегерем могли, казалось бы, скорее чины генеральского уровня и уж никак не ниже штаб-офицерских. Однако на деле мы видим большое разнообразие: наряду с генералитетом и штаб-офицерством присутствуют капитаны, поручики, подпоручики. Среди имевших более высокие чины не у всех получалось воспользоваться неформальной оказией, поскольку «об отправлении с маршев и куриеров, и штафетов наши чины не всегда знают ‹…› з генералною квартерою соединяемся так позна, что она отправление свое до того делает, к тому ж бываем и совсем от нее отсудственны» (№ 3). Наоборот, штабные канцеляристы, ординарцы, квартирмейстеры, провиантмейстеры первыми узнают о курьере и успевают передать обстоятельную корреспонденцию.
Часто письма вкладываются в конверты и адресуются особам высокого ранга, что гарантирует более надежную доставку. Передавшие корреспонденцию оговариваются в письмах, что больших пакетов курьер не принимает, и поэтому, к сожалению их и моему, вынуждены ограничиться самым насущным. Диктуют свое и походные условия: «Я мог бы сочинить к вам обстоятельное письмо, в материи недостатка нет, – замечает саксонский офицер в августе того же 1758 г. из лагеря на «Западном фронте». – Да только в палатке, где ни кровати, ни стола, ни стула, особо не пишется[83]».
Эпистолярная культура и привычка находятся в становлении и существенно отличаются у разных корреспондентов. Наряду с теми, кто переписывается часто и много[84], есть и обратные примеры. Из далекого степного Рыльска, к примеру, письма идут в армию больше полугода – и в ответ отправлены всего несколько строк (№ 14). За отдаленностью мест, неграмотностью получателя и просто отсутствия традиции переписки домашние могут оставаться в полном неведении о судьбе своих родных годами и даже десятилетиями[85].
С учетом всех обстоятельств в целом можно принять, что перед нами выжимка относительно образованного слоя армии. Культурный водораздел проходит внутри офицерства, как и внутри разнородного конгломерата российского шляхетского сословия в целом. Это один из очевидных признаков того, что мы все еще имеем дело с «пограничьем» старой и новой России. Даже среди штаб- и обер-офицеров встречаются письма, по стилю и по содержанию мало отличимые от грамоток XVII и начала XVIII в.[86]
Сказываются и особенности состава Заграничной армии: элитная гвардия в продолжение всей Семилетней войны остается практически незадействованной[87]. В полевых полках уровень даже элементарной грамотности дворян был серьезной проблемой. Перед войной грамотность составляла среди пехотных офицеров около 70 %, но с привлечением офицеров из гарнизонных полков и ландмилиции, при необходимости усиленного производства при военных действиях этот уровень неизбежно падал[88].
Мобилизованный в качестве капеллана российской армией прусский пастор Христиан Теге писал, что в плену в Кюстрине после Цорндорфской баталии ему «пришлось жить с грубыми офицерами, которых образ жизни и привычки внушили мне отвращение» и постарался «сыскать других товарищей». Среди тех, кто пишет, есть и первые, но в большинстве – те самые «другие товарищи» «с более тонким образом мысли»[89]. В числе «военных интеллигентов» помимо хрестоматийного А. Т. Болотова, который, впрочем, практически всю войну отсиживался в кенигсбергском тылу, из бывших в поле можно назвать любителя романов и диариста поручика Якова Яковлевича Мордвинова или отставленного капитаном артиллерии Ивана Григорьевича Мосолова, который оставил «военные книги» и «тетради скорописные… с разными примечаниями»[90].