В категориях социологии вполне допустимо принять этот архивный материал как случайную выборку, которая дает представительный срез российской Заграничной армии.
Можно уверенно говорить о типологической структуре писем: наряду с вводной и финальной частью письма часть основная также строится преимущественно по определенному шаблону. Помимо обязательной даты и места написания (обычно в конце письма) в начале нередко ставится порядковый номер, упоминается о получении «вашего номера такого-то» или идет ориентирование в порядке корреспонденции («это мое такое-то письмо, ваше пришло тогда-то…»). Обычный прием для корреспонденции XVIII – начала XIX в., «понеже часто посылаемые письма через почту пропадают и для того, всегда должно смотреть по порятку ли № оное получено и естли не по порятку, то писать, что такое писмо утратилось»[91].
Затем следует информативная часть: в нашем случае, как правило, разной степени подробности описание баталии при Цорндорфе и настоящего положения армии («а ныне маршируем…»). После следует «поручительная» деловая часть – информация о денежных расчетах, долгах, векселях и авансах, просьбы о присылке того или иного, указания по управлению имением или домом, просьбы о прошениях – преимущественно об отпуске и ходатайствам в продвижении по службе. В завершающей части передаются поклоны родственникам, крестным, друзьям и благодетелям. И наконец следуют различные конвенциональные формы прощания.
«Видиш я залпом сколко написал, да еще бумашки пришлю» (№ 62): такое могут себе позволить разве что бумажные души, интенданты да канцеляристы. В остальном видно, что письма написаны в чрезвычайных обстоятельствах с марша. Формат их чрезвычайно разномастный: «цыдульки» Петра Панина Б. А. Куракину (№ 5, 6) или Василия Долгорукова жене (№ 77) – далеко не последних людей в армии, заметим, – написаны буквально на клочках бумаги; местами рваные; иногда донельзя заношенные по карманам в ожидании оказии, как у гусара Грузинского полка Степана Эристова (№ 83). Тогда как письмо Корнилия Бороздина П. И. Шувалову (№ 36) или В. В. Фермора Ф. И. фон Эмме (№ 90) на роскошной голландской бумаге с золотым обрезом. Что неудивительно: в одном случае это прошение генерал-фельдцейхмейстеру о переводе своего сына, в другом – обращение к вице-президенту Коллегии лифляндских и эстляндских дел, от которого зависело в том числе благосостояние имения командующего. На квартирах, надо думать, с бумагой получше: Андрей Тимофеевич Болотов в перерыве между кампаниями зимой 1758 г. переписывает свой перевод Прево тушью «как можно лучшим и красивейшим письмом», «сделав тетрадки из лучшей почтовой бумаги»[92].
В остальном о бумаге ничего примечательного сказать не могу: она со стандартной для этой эпохи эмблематикой (филиграни Pro Patria, Beehive, рожок, лилия, герб Амстердама, почтальон, голова шута) и литерами (J Honig & Zoon, C & I Honig, GR, IGL, AJ и др.). В большинстве своем, очевидно, голландская; есть также бумага немецкого (саксонского, восточнопрусского), возможно, петербургского и английского производства. Нередко, что также извинительно в походных условиях, бумага вовсе без филиграни или лист разорван[93]. Даже для челобитных на высочайшее имя гербовой бумаги не находится, приходится писать на простой[94]. Австриец Сент-Андре вынужден отослать первую реляцию о Цорндорфской битве в Вену канцлеру Кауницу на одном листке, так как «ни одного листа бумаги, годного для письма, не осталось»[95] (писать с обеих сторон листа, как это практикуется в частных письмах, в реляции для канцлера, естественно, немыслимо).
Чернила, как упоминалось, часто разбавлены водой. Скажем тут, кстати, что для передачи конфиденциальной информации использовались симпатические чернила. Так, к примеру, написана реляция о Цорндорфской баталии в письме принца Карла Саксонского, следующая после бытовой части письма, написанной обычными чернилами[96]. В походной секретной канцелярии для этих целей применялась «цифирь» – цифровые шифры.
Примерно половина писем – в отдельных конвертах, остальные сложены конвертом; почти все запечатаны личными печатями красного сургуча[97]. В большинстве своем дворянские гербы, в некоторых случаях печатка с вырезанным изображением, камеей. Обычной практикой было вкладывать в один конверт несколько писем для дальнейшей передачи/пересылки респондентом либо для разных лиц по одному адресу. Чем формальнее письмо, тем крупнее отступы и пробелы, которые служили в эпистолярном этикете эквивалентом уважения, оказанного автором адресату[98]. В личных письмах за недостатком бумаги этим часто пренебрегают, на полях вписаны исправления и дополнения. Своих домашних авторы писем, наоборот, призывают писать «попространнее, не оставляя болшее место бумаги неписанной» (№ 33, 62).
Стиль[99] корреспонденции, конечно, уже далеко уходит от эпистолярного этикета московского периода: нет челобитья и постоянного тыканья[100], нет холопов. Исчезает сам архаический термин «грамотки» для писем. Часто употребляющиеся раб, и нередко, параллельно с ним, слуга, выражают учтивость, но не самоуничижение[101]. Язык писем часто выдает обиходно-разговорные интонации, фиксируя функцию подобного рода текстов – диалог с адресатом: «Я так вам пишу, будто я с вами говорю»[102]. «Далие же да вам дарогая ныне распространятся времени не имею, затем что мы выступили апять в свои марш со всею нашею армиею», я «от всей истинности внутренней моей желаю тебе, дорогой моей, добраго здравия без печали» (№ 7, 62), боец за счастье трудового народа полка имени Августа Бебеля… но виноват, увлекся.
Диалогичность писем, для нас очевидная, вовсе не является само собой разумеющейся для раннего Нового времени, когда переписка часто имела формальный характер и использовалась для поддержания «взаимства» и «приведения в любовь»[103]. Функция частной переписки как средства социального общения в формате «фамильярных» (familiar), дружеских, сентиментальных писем только утверждается, и середина XVIII в. в России в этом смысле носит переходный характер[104]. В то же время сама эта «дружественность» / «фамильярность» еще не приобретает черты ритуала и клише, каковыми отличается корреспонденция ближе к концу XVIII в.[105] Доверительный и непосредственный уровень общения респондентов, вообще характерный для этой эпохи с ее стилистической неупорядоченностью и отсутствием строгих границ между языками разных социальных групп[106], выдает, в частности, употребление пословиц («гусиные лапки завсегда сладки», «сквозь петлю вино пил», № 9, 30).
Выбор стиля между старожитной наивностью («чтоб скорей увидитца всем небезнадежды, атаперь хотя изаошно навсегда верный твой друк», № 41) и витиеватыми барочными формулами письмовников («в протчем поруча себя в неотменную ко мне вашу милость пребуду пока жив с должным высокопочитанием и совершенною преданностию», № 53) определяется скорее поколенческой разницей, чем разностью адресатов[107]. Оба приведенных выше примера – из писем к ближайшим родственникам. Однако в первом случае автору почти шестьдесят лет, тогда как второй – молодой человек, для которого разговорный «масковский» стиль в переписке неприемлем как архаичный и неполитичный.