Фундаментальная перемена взгляда на эту войну происходит с изъятием ее из национально-исторического контекста, характерного для континентальной, особенно немецкой, традиции, и перевода фокуса на региональный или глобальный. Семилетняя война оказывается этапом развития «атлантического мира»[46], но одновременно и важным моментом «подъема восточных держав» Европы, начинающегося с Великой Северной войны и заканчивающегося разделами Польши и триумфом над Наполеоном[47].
Для империи Габсбургов Семилетняя война, казалось бы, была не более успешной, чем для России. Тем не менее war effort австрийцев в противостоянии с Пруссией справедливо рассматривается как важная часть в общем удачной модернизации империи, обеспечившей ее существование в последующие полтора столетия. Австрийский материал представляется едва ли не наиболее близким к нам структурно случаем для сравнения с Россией[48].
В британской традиции Семилетняя война всегда рассматривалась как ключевой момент в борьбе за мировую империю. Неудивительно, что именно здесь стали говорить и о глобальном характере «первой мировой войны» с строчной буквы, – как понимал ее уже Уинстон Черчилль[49]. В этом качестве Семилетняя война может оспорить у Первой мировой со прописной и статус «родоначальницы эпохи модерна»[50].
Война как экспонента эмоций и пограничных психологических состояний привлекала и привлекает внимание историков соответствующего профиля[51]. В России «военно-историческая антропология» развивается в основном с акцентом на мировых войнах XX в.[52], но многое в этом отношении сделано и для эпохи Наполеоновских войн. Скромный интерес, который проявлялся к участию России в войне Семилетней, преимущественно связан со «старой» военной[53] и внешнеполитической историей[54].
Особый оттенок публикующемуся материалу придает обстоятельство, что письма писались по свежим следам генеральной баталии. Для раннего Нового времени подобные свидетельства в таком количестве даже в европейском сравнении редки[55]. Схожие по типу «Письма Ватерлоо», к примеру, все же представляют собой воспоминания о баталии, написанные четверть века спустя[56].
Баталия – а тем более баталия генеральная – представляет событие, которого могут, как в кампанию 1758 г., ожидать среди бесконечных маршей и контрмаршей месяцами. В нем сходятся не только страхи, но ожидания и надежды; оно делит жизнь на до и после. Баталия представляет собой кульминацию столкновения человека, уже вовлеченного в войну, с «большой» историей. Она требует осмысления в духовном и рациональном смысле, остается в памяти и автобиографике. Памятные даты баталий встают в новых календарях вровень с религиозными праздниками, обозначая новое линейное время наравне с циклическим церковного года. Даже в примитивных дневниковых погодных записях, которые часто встречаются на таких календарях, наряду с личными событиями – рождениями, смертями, браками – прежде всего фигурируют случившиеся сражения. Наряду с текстами баталия производит целый фонтан артефактов – гравюры, табакерки, платки, лубки, медали. Наш корпус текстов представляет первый этап фиксации переживания баталии, прежде чем этот опыт попадет в мемуары, а далее в трактаты об исторических событиях, написанные их участниками[57].
Феномену баталии посвящена полноценная отдельная отрасль внутри новой военной истории[58]. Культурная история баталии[59] понимает ее как «кульминацию наличных в данную эпоху способностей и энергий»[60], в которой находят выражение скрытые, латентные смыслы. С точки зрения функции баталий в регулировании международной и внутренней политики[61] адепты «баталистики» смело возвращаются на новом этапе к тезису о том, что «поля сражений – это место политического рождения»[62]. Для России «баталистика» такого рода представлена для Полтавы[63], но прежде всего, конечно, Бородино[64]. Цорндорф как отдельный объект исследования также привлекал особый интерес: ему посвящена обстоятельная немецкая диссертация XIX в.[65] И, снова по странности случая, параллельно с настоящей работой и независимо от нее отдельная монография, целиком посвященная Цорндорфу, но в перспективе прусской армии, готовится к публикации в Кембридже[66].
Найденные письма представляют собой массив источников личного происхождения. В случае других воюющих сторон – прежде всего прусской – публикация современных эпохе эго-документов началась еще в XVIII в. и продолжается до сих пор. Причем эти источники включают в себя не только офицерские эго-документы, но и свидетельства нижних чинов[67]. Современные исследования рассматривают их в контексте автобиографических практик раннего Нового времени, влияния на формирование культуры и способов выражения личности крупных войн эпохи – Тридцатилетней и Семилетней, в которых человек учился осознавать себя как исторический субъект[68].
Для России на середину XVIII в. объем известных источников подобного рода невелик в целом, и тем более это касалось истории Семилетней войны. В то же время очевидно, что проблема не только в состоянии архивов, но и в фокусе исследований. Так, в последние десятилетия, наряду с известными с позапрошлого века публикациями[69], в этом ряду появился ряд новых и очень ценных источников[70].
Для социально-культурной истории России XVIII в. документы личного происхождения важны как основной источник, раскрывающий самоидентификацию социальных групп, механизм выработки «идиом самовыражения». Что, в свою очередь, помогает уточнить взгляд на структуру русского общества этого переходного периода[71]. Для эпохи с начала XVIII до первой четверти XIX в., когда империя воевала почти беспрерывно, такая проблематика тесно привязана к автобиографике военного сословия. И если для истории войн источники личного происхождения были и остаются важны скорее как «каменоломня фактов», не отраженных в официальных архивных документах[72], то у «штатских» исследователей внимание переместилось к самосознанию представителей военного сословия как части дворянской культуры.
Наши авторы писем представляют довольно широкую группу генералитета, штаб- и обер-офицерства в диапазоне от генералов до поручиков и подпоручиков, то есть представителей нескольких поколений. Это ставит вопрос о влиянии и проявлениях в рамках военного опыта идентичности офицерства, в большой степени совпадавшего с дворянством. В конце концов, одно из первых «модерных» определений дворянства дано в заметке Петра об офицерах[73]. Вопрос о складывании дворянства в послепетровскую эпоху, его идентичности как маркере нового социального и культурного устройства – один из ключевых для исследовательской литературы последних десятилетий. И если после работ Ю. М. Лотмана и А. Г. Тартаковского фокус был направлен на вторую половину XVIII в., «эпоху 1812 года» и декабризм, то последнее время внимание в значительной степени переместилось как раз к занимающему нас до-екатерининскому периоду[74].