Но он не подходил, а наоборот, пятился к окну, вовсе и не собираясь уходить. У окна, глядя в ночь, на луну, на силуэты в саду, он долго стоял недвижим и слушал, как стучит в груди сердце.
«Пойду я… совсем… тяжело…»
Но вместо этого он вновь стоял рядом с Машей, она во сне что-то шептала… «Кто я? Что мне нужно?..» – думал он. Он чувствовал, что уже не на лицо смотрит, но упорно на плечо. Оно открыто теперь больше – нежное, наверно, мягкое… Вспоминая, какую видел сегодня Машу, он представил теперь всю ее, спящую под одеялом…
Глубокая страсть проснулась в нем, он не чувствовал стыда, только необъяснимый страх. Она спала совсем близко, беззащитная… Словно и Маша что-то почувствовала, долго не было слышно ни вздоха, ни шепота ее сквозь сон. Проснулась ли она? Нет, нет, нет…
Иван спешил домой. В лесу для Маши он нарвал букетик земляники и по дороге, взглядывая на него, беспричинно радовался…
С этим букетиком, прежде чем заходить в дом, он, баловства ради, взобрался на завалинку и заглянул через стекло в комнату, где спала Маша. Тени сада падали на окно, и поначалу ничего в комнате не видел Иван, но, всмотревшись, он увидел вдруг то, отчего тихо-тихо, будто смерть пришла, стало в его душе. Он вгляделся пристальней, с болью чувствуя лбом стекло, и снова увидел то же: Маша спала не одна… Иван никак не мог разглядеть, кто был рядом. Что-то ему показалось знакомым, похожим на что-то и на кого-то… и когда он вдруг начал сознавать, кто же это был, то ноги сделались у него ватные, мягкие – и поползли с завалинки. Он упал на землю, рядом стояло ведро, оно зазвенело, забрякало и покатилось по саду…
Но Иван тут же очнулся, поднялся и стремительно пошел в дом.
Когда он влетел в комнату, где спала Маша, то остановился как вкопанный: она была одна. Спала она лицом к стене, отвернувшись от него, как всегда крепко.
Он подошел к ней, положил на грудь ладонь. Вся она, Маша, была напряжена, неестественна и слишком крепко спала.
Ему было восемнадцать почти лет…
Глава пятая
Свадьбу играли на ноябрьские…
Полетел, именно в этот день, в этот вечер, первый долгожданный снег. Парни с девчонками выскакивали из избы, подставляли снежинкам лица – снежинки таяли, по лицам растекалась влага. Веселые, молодые, были все счастливы: смеялись и кричали песни. По всей Красной Горке, до проходящих мимо поездов, разлеталось беззаботное веселье.
Жених и невеста занимали законные места, а вокруг рассаживались родня, друзья, подруги, знакомые.
Народ, встревоженный, завидущий, легкий на подъем, бесконечно кричал: «Горька! Горька-а!.. Го-орька-а!..», а молодежь, на потеху, кричала свое: «Сладка! Сладка-а!.. Сла-а-адка-а!..» Поначалу на них сердились, шикали, а потом пошли просить реже, тогда и молодежь подхватывала, и общий властный гром требовал подсластить горькущее вино.
Потом просили тостов, говорил один, второй, просили произнести какой-нибудь особенный, и кто-то произносил особенный.
Отец Славы, Григорий Иванович Никитушкин, уважаемый всеми человек, начальник паровозного депо, прослезившись, сказал:
– Гости дорогие! Пожелаем же еще раз молодым счастья, любви, согласия! Спасибо Надежде Тимофеевне за прекрасную дочь! Выпьем за нее, за ее дочь! Выпьем, чтоб Слава отслужил побыстрей и возвращался к молодой жене!..
Седые волосы Григория Ивановича рассыпались на две стороны.
– Выпьем за полное их счастье!
– Мы-то выпьем!.. – закричали вокруг. – Но и ты, Иваныч, и ты давай с нами!
– Шут с вами! – Григорий Иванович поднял рюмку и, хотя врачами запрещено пить совершенно, выпил за молодое счастье.
– Во! Молодец, Иваныч!.. Не слушай никого: много пьешь – долго живешь! – подбадривали со всех сторон, а он всего с нескольких выпитых рюмок был уже хмелен, счастлив.
Он мог быть сегодня счастлив. Один, вот уже двенадцать лет, растил сына и вырастил человеком не хуже других. Обидно, что нет с ним сегодня Лены, жены; и девочка не выжила, и жена умерла от родов… А все не верится, что умерла; кажется, вот-вот откроется дверь, она войдет и спросит: «Что, не ждали? Ах, вы, милые мои! Здравствуйте же!..» Но ничего этого, конечно, не будет. Никогда. Григорий Иванович задумался, взгрустнул, но тут же опомнился – нашел время мрачнеть!
А больное сердце стучало свою жизнь, сопротивлялось волнению, пыталось работать ровным точным механизмом. Но не получалось. Оно прыгало по сторонам, заваливалось, останавливалось, пропадало вовсе, а то вдруг концентрировало в себе всю боль, какая накопилась в организме, – и тогда существовало одно оно, само по себе, это худое сердце. Что же, он болен. Ничего не поделаешь…
Среди общего веселья Надежда Тимофеевна была единственным человеком с неопределенным отношением к свадьбе. Она то улыбалась рассеянно, глядя на дочь, которая напоминала ей ее молодость, хорошую чистую пору, то вдруг сжималась вся от тоски, горя ли, обиды.
Она не понимала дочери, – а той, кажется, и не нужно было ее понимание, – ни выбора ее, ни вкуса, ни вообще отношения к людям. Она пыталась объективно рассудить о Славе Никитушкине, будущей их семейной жизни – и, как ни билась, ничего хорошего не могла представить…
– А что-то заскучала, заскучала наша Надежда Тимофеевна! – Улыбаясь, к ней подсел Григорий Иванович. – Не хотите ли подышать свежим воздухом?
Надежда Тимофеевна кивнула, улыбнулась в ответ. Накинув пуховую шаль на плечи, вышла за Григорием Ивановичем на улицу.
Не падал уже снег, успокоилась природа вокруг, и нежным, мягким покрывалом расстилался по земле синеватый в темноте снег.
Долго стояли и, не говоря ни слова, глядели каждый в свою сторону, слушали редкие посторонние звуки.
– Все же согласитесь – это смешно. Нелепо!.. – сказала Надежда Тимофеевна.
– Что?
– Как что? Жениться перед самой армией!
– Пускай живут как хотят. Я сам не понимаю их, но не осуждаю.
– Странно вы рассуждаете: сами… не осуждаю… Как будто вам все равно!
– Наде-е-ежда Тимофеевна!
Надежда Тимофеевна замолчала, но продолжала думать по-своему. Ну, хорошо, соглашалась она, пускай внешность сама по себе ничего не значит, допустим, что ничего. Но ведь если бы Слава был умен, добр, чем-то отличался от других, а то, как вся современная молодежь, самоуверен, ничего ему не нужно – и этим же всем бахвалится! Тоже нашелся «герой нашего времени»! Год как закончил школу, а вовсю уже пьет, курит, дерется. А Лия… ее Лия! Нежная, славная, добрая девочка – и вдруг как дурочка бегает за этими «расклешенными штанами», кривляется. Но ты ничего ей не скажи: она сама не маленькая, все понимает, видите ли, в людях не хуже других разбирается, на жизнь себе зарабатывает – и оставьте ее в покое. Ни уважения, ни послушания…
– Пойдемте-ка, Надежда Тимофеевна, в дом. В до-о-ом… – Григорий Иванович сказал это тоном, каким взрослые выводят детей из состояния задумчивости.
– Пойдемте, – согласилась она.
В доме она отыскала глазами того, за кем тайно сегодня следила. Это был Коля Смагин. Он сидел в самом углу, «поздравлял» себя и пил отвратительную для него, непривычную водку. Жил Коля в том же поселке, что и Лия с Надеждой Тимофеевной, в тринадцати километрах от Красной Горки, учился когда-то в одной школе с Лией, а общей для них учительницей истории была некогда Надежда Тимофеевна Захарова. С детства Коля держался от всех в стороне, был рассеян, вспыльчив и чрезвычайно сообразительный. Годам к 15 он выработал для себя нечто вроде нравственного кодекса – и придерживался его строго. Добровольное отчуждение от друзей, товарищей помогало ему многое видеть глубже, зорче, развивало способность мыслить по-своему. Привычка самоанализа делала его сильным в самом себе, но непостижимо слабым и хрупким в отношениях с людьми. Людей – друзей, товарищей, взрослых – он знал плохо, относился к ним даже со страхом, будто могут у него отобрать что-то, без чего не быть ему уже Колей Смагиным. И вот – первой любовью он полюбил Лию. Она смеялась над ним, подшучивала, подтрунивала, но притягивала к себе еще сильней. Она – это тоже большой, сложный мир; изучение внешнего мира началось у Коли с изучения внутреннего мира другого человека…