Кольша отпрыгнул от рыжего в сторону и ногой, неожиданно для всех, ударил жилистого в пах, тот, правда, успел переломиться пополам, удар был проигран, жилистый схватил Кольшу за ботинок и крутанул ногу. Кольша не упал, но повалился на руки и, рванувшись, сумел вскочить на ноги, как раз когда рыжий бросился к нему с ножом. Никого и никогда еще Кольша не бил с такой сластью, как этого рыжего, так прочно, туго подвернувшегося под кулак. Нож отлетел в сторону, рыжий, охнув, присел на колени, из уха у него полилась кровь, и тут вторым, молниеносным ударом Кольша резанул жилистого, который, уклоняясь от удара, ответил Кольше ударом по верхней губе, разом взбухшей, как шар. Но боли Кольша не почувствовал, уклонился влево и снизу, в подбородок, снова ударил жилистого, а тот сверху успел влепить Кольше удар в висок, на секунду Кольша потерял ориентировку. Два-три раза маханул кулаками, но вхолостую, один туман в глазах, а когда левым глазом разобрал жилистого (правый глаз заплыл от удара), жилистый как раз косо ударил его ребром ладони выше ключицы, по шее. Чуть шея не свернулась, но Кольша понимал – прекращать драку нельзя, отскочил в сторону, хрипя кровью (рыжий все еще сидел на коленях, мотая головой), и, приняв стойку, на какую-то долю дал себе оглядеться. Жилистый шел на него («шестерки», рыхлого слизняка, почему-то вообще не было видно) – теперь уже без телогрейки, которая валялась далеко в стороне, в одной тельняшке; поднялся на ноги и рыжий; и в тот момент, когда Кольша снова схлестнулся с жилистым, обменявшись с ним по увесистому удару, голова у Кольши вдруг хрустнула, череп будто вмялся, из глаз выдавилась кровь. Кольша какую-то секунду очумело еще держался на ногах, а потом рухнул на землю.
Речной пароход, из окон которого лился свет и лилась музыка, все плыл и плыл вниз по течению Оби.
Рыхлый отбросил в сторону палку, которой ударил Кольшу сзади по голове.
– Может, рванем?
– Ну нет… – прохрипел рыжий, – подождем… – Вытираясь от крови и отплевываясь, он поднял с земли нож, вытер о штаны. – Этого ухарика надо проучить… оставить зарубы…
Стояли втроем, ждали, когда Кольша очухается. Только когда человек в памяти, только тогда его можно чему-то научить. А так – бесполезно. И потом – спокойно все было вокруг, тихо, ни души. Отчего не подождать.
– А парень ничего, – сказал жилистый.
– Ты иди еще облобызай его, – сплюнул рыжий.
– Смотри, не перестарайся.
– Не пойму… кто-то тут что-то вякает?
– Ладно, не заводись.
Кольша медленно приходил в себя. Приподнял голову. Всмотрелся в них, но, видно, не сразу признал. Но и когда узнал, особо не среагировал, так, махнул как-то рукой, и все.
Стал подниматься. Глаза мутные. Движения плывущие.
Нет, делать с ним было нечего.
Жилистый посмотрел на рыжего. Рыжий подбросил в руке нож, рукоятка плотно, удобно легла в ладонь. Жаль ему было расставаться с ножичком.
И в этот момент они увидели, как к ним, со взгорка, бежит тот парень, которого они уделали еще там, у «кедра».
– Щенок… – обрадованно процедил рыжий.
Откуда он взялся, очухался или спохватился, но он взялся, прибежал, видно, на выручку, и когда подбежал – растерялся: Кольша стоял на одном месте и раскачивался из стороны в сторону, обняв голову руками, а трое стояли и спокойно поджидали бегущего.
– Свое получить прибежал? Вовремя… – И не рыжий, который сказал эти слова, а рыхлый подпрыгнул к парню и передком сапога пнул ему под колено, чуть ниже чашечки, – парень взвился от боли, закружился на одном месте, и, видно, рев его и привел окончательно Кольшу в себя.
Он с места, чего уж никак не ожидали от него, ударил рыхлого в затылок и, развернувшись, тут же сбил жилистого с ног; рыжего он не успел ударить, потому что тот не столько сознательно, сколько инстинктивно ткнул Кольшу ножом в бок, который так соблазнительно открылся ему, когда Кольша ударял жилистого. Кольша как-то странно повел бровью, будто что-то поразило его до глубины души, но главное, что он разобрал, – это какое-то гадкое, мерзкое ощущение оттого, что что-то инородное, чуждое ему остро, легко вошло в его плоть, захватив дыхание. Рыжий с силой вытащил нож и, пришептывая матом, с перекошенным лицом, еще несколько раз пырнул Кольшу ножом; рыхлый в это время, ударив парня под вторую чашечку, пинал его куда попало.
– На кино надеешься… Не выйдет кино… – пришептывал рыжий, войдя в раж, нанося удар за ударом. – Сволочи… жизни не знаете… одна она у тебя, одна… поймешь это, падла… Наговорили вам, навоспитывали, из всего, мол, можно сухим выйти… человек человеку… я тебе покажу кино… ты у меня узнаешь, что такое жизнь… которая висит на волоске… Заступнички нашлись… не тут-то было, не кино… жизнь, жизнь, сволочь…
Кольша оседал на гравий, расширив от изумления глаза: не было с ним еще никогда такой слабости, такой покорной безысходности ощущений, что это ведь нож, нож входит в него с жестокой легкостью. Больше всего он был изумлен. Не верил. Не мог поверить, что это его жизнь и что эта жизнь рядом со смертью.
А пароход с зажженными яркими окнами был уже совсем близко, и, может быть, оттуда разобрали наконец, что происходит на берегу, и длинный протяжный гудок с шипом разорвал пространство.
– Братва, рвем когти… – крикнул жилистый.
Они побежали, парень корчился на земле, исходил стоном, а Кольша, держась за грудь, стоял на коленях и изумленными глазами смотрел на пароход, на котором светилось столько счастливых огней, а с палубы неслась последняя в Кольшиной жизни музыка…
Из шестнадцати ран только одна оказалась смертельной. В сердце.
…На Севере они поначалу купили балок. Так делали почти все. Приезжали, устраивались на работу, а жилье получали через год-два. Кто получал раньше, считались счастливцами. Ну а большинство семейных проходили через балки – что-то вроде избушки на курьих ножках, с печкой-времянкой, несколькими метрами жилой площади, кухонькой, самодельной кроватью. И главное, через месяц-другой так втягивались в эту жизнь, что она казалась здоровей, лучше, проще, чем любая иная.
Здесь они как-то вообще показались друг другу нужней, понятней, родней. Поехали деньги зарабатывать, а получилось – нашли друг друга окончательно. Только здесь и поняли, что на многое в самом деле смотрят одинаковыми глазами. Даже и то, что Кольша пытался изменить ей, даже и это постепенно забылось Аней. Не совсем забылось, не совсем простилось, кровоточило иной раз под сердцем, но как бы перестало относиться непосредственно к Кольше. Да, было, случилось что-то в ее жизни, а не в их общей, – вот как это ощущалось.
Свой грех Кольша, можно сказать, тысячу раз уже искупил; к тому же грех его был как бы и не вполне грех – не успел произойти. А главное, в самом деле не в натуре это было Кольши, так, накатилось наваждение – чего в жизни не бывает…
В общем – забылось все это Аней, забылось и простилось.
А вот куда важней было для них воспоминание, когда они, например, работали на буровой, в зимний день, в стужу, что в старом поселке, где балков построено без числа, без счету, есть и у них свой балок, куда сразу же после вахты они приедут вдвоем, будут только вдвоем; они словно украли у жизни еще несколько лет молодости, потому что, сколько они помнят себя, им всегда хотелось остаться вдвоем, но никогда этого не было: все время кто-то мешал, пусть даже не мешал – просто был рядом, а здесь только и сбылась их мечта.
И холодно было, и жарко было, но родней, чем здесь, они никогда не были друг другу.
Осталась вот на память фотография: Польша в шапке-ушанке, весь в снегу, смеющийся, стоит у балка и бросает снежки в Аню. А она барахтается в снегу, в свитере, в вязаной шапочке, отбивается от снежков и смеется, смеется…
…Мастер Иванихин медленно поднялся из-за стола, почесал, как всегда, когда волновался, затылок, сказал:
– Что ж, елки-палки, дело такое… новое… Да-а-а… А вот убейте, что-то не пойму, нужно оно, нет…