Мама, смеясь, пыталась втолковать ему, что собираются там, в общем, люди пожилые, только старухи и старики, играют на копейки и что ему будет скучно, но грузин Барамидзе уже сверкал в азарте черными своими очами с красными прожилками на выпуклых белках.
Под утро он заявился ко мне с приветом от мамы. Ничего не поделаешь, пришлось постелить ему между моим сундуком и комодом.
На другой день мама рассказывала, как молодой грузин очаровал всех, увлек своей веселостью, как, чуть не под утро, убрали стол и стулья, подмели семечковую шелуху в доме тетки, и Георг — так звали грузина — танцевал лезгинку и наурскую под прихлопывания и музыку на губах. Он то вертелся в пляске, как бес, то плыл черным лебедем, то мелко-мелко семенил на носках, нахлобучив папаху на лоб. Я отлично представил себе все это, так как не раз уже видел кавказские танцы и очень любил их.
На шум и дикую музыку сбежались было соседи, да и они тоже стали прихлопывать и галдеть, нисколько на тетку мою не обиделись. Встряхнулись люди немного, и было им это, наверное, нужно в те нелегкие дни. А Георг все изображал вконец отчаявшегося человека, игрока, проигравшегося в пух и прах (копеек сорок!), делал «страшные глазища» и грозил заявить в милицию, что, мол, «открыли тут, панимаишь, шалман и гирабят командированных». Потом чуть не до утра под общий хохот рассказывал кавказские анекдоты.
Барамидзе пробыл у нас дня три-четыре, конечно, все узнал о нас и взялся помочь, сотворить невозможное, устроить так, чтобы мы с мамой, кроме пенсии, получали хотя бы какую-нибудь зарплату: ведь работающему к хлеба полагалось по карточкам больше. Георг рассудил, как Соломон: я не могу числиться на работе с материальной ответственностью как несовершеннолетний, а мать — как получающая до моего совершеннолетия пенсию за папу. Георг похлопотал, чтобы я сам получал предназначенную мне пенсию, а маму оформил на работу завскладом боржоми. Но работу выполнял я, а это, впрочем, уже никого не касалось, тем более, что высшее начальство и бухгалтерия находились далеко в Тбилиси.
Жить стало чуточку легче, и мысль о том, что я получаю зарплату, согревала меня. А времени работа занимала немного и состояла лишь в том, что один-два раза в месяц я получал один-два вагона ящиков с боржоми и распределял их по аптекам Кавказских Минеральных вод.
Был я в моем складе и за грузчика, и за счетовода, и за кассира, и за заведующего. Поэтому, наверное, и дело было поставлено у меня преотлично. Ежемесячно я должен был представить Георгу Барамидзе горлышки с туго вбитыми в них пробками — это был «законный» бой. Пробки тогда в боржомные бутылки вколачивались насмерть, как в бутылки с шампанским.
Дома, составляя отчеты, я, чтоб насмешить маму, в подражание Георгу хватался в ужасе за голову, будто в совершенном отчаянии от сложности дела, с нарастающей скоростью бормотал: «Пробки, горлышки, бутылки, пробки, горлышки, бутылки!» И, словно бы сбивался со счета, орал: «Пробки, горлышки, бутылки!»
Однажды в очередной свой приезд Барамидзе после делового дня пришел под вечер сам не свой. Выпуклые глаза его, казалось, лезли из орбит, белки словно кровью налились. Он снял папаху, шагнул, сел на кровать и долго молчал. Потом стал рассказывать как-то необычно, не по-своему — бесстрастно.
А было так: Барамидзе повстречал знакомого чеченца. Тот был печален, а когда увидел, что Георг улыбается, сердито спросил:
— Чего ты сияешь, как медный таз, начищенный злой женой? Какой сегодня праздник?
— А почему ты свой большой нос повесил, как чувяк на гвоздь? Ты не знаешь, какой праздник? Я тебе сейчас скажу! У тебя зуб болит?
— Нет, — отвечает чеченец.
— Голова, живот?
— Нет, не болит, — качнул головой тот.
— Рука? Нога? Другой какой вещь болит? Нет? Может, душа болит? Нет?! Может, жену ингуш украл?
В ответ только зубы в ухмылке сверкнули.
— Друг умер? Папа? Мама?
— Нет, нет! — отшатнулся в испуге чеченец. — Ты что, Георг!
— Дети здоровы? — наседал тот.
Чеченец сжал губы в нитку и сдвинул брови.
— И это тебе не праздник?! А?! Это тебе не праздник?! Тебе когда праздник? Первое мая тебе праздник, а что все живы-здоровы — тебе так, скучный день!
Барамидзе давно поднаторел в пропаганде своей философии удачливого и веселого человека: если нет явной и большой беды, то живи как на празднике; жизнь — большой радостный праздник. И был он, думается мне, отчасти прав.
— А он на меня пасматрел, — продолжал рассказывать Барамидзе. — Глаза — вот! Папаха, глаза и усы. Лица, панимаишь, совсем нет, такой худой… Пасматрел и гаварит: «Я, Георг, кушать хочу». И заплакал. Панимаите, мужчина плачет! Горец! Чечен!!!
Барамидзе вдруг скрипнул зубами и повалился лицом в подушку. Ходуном заходили острые лопатки под сатиновой черной рубашкой.
ОСКОЛКИ ИМПЕРИИ
не было шестнадцать лет, когда не стало отца и мы с мамой зачем-то вернулись в наш южный городок. Как раз только что произошла новая школьная реформа, созданы десятилетки. С нашим переездом сел я, что называется, между двух стульев: в городе еще не было девятых и десятых классов. И решил я тогда, никого толком не расспросив, готовиться в институт с помощью репетиторов. К одному из них я и отправился, полный радужных надежд, так как славился он тем, сказали мне, что подготавливал желающих поступить в вуз по всем предметам и за короткий срок.
Я пришел к нему, когда он громко и настойчиво что-то выскабливал ложкой со дна небесно-голубенькой кастрюльки. Это был крупный, бравого вида старик в балахоне грязновато-голубоватого цвета, как оказалось, генеральской шинели… Ежиком подстриженный, седой. Нос его, огромную картофелину с фиолетовыми прожилками, ненадежно оседлали очки в портновско-сапожницкой железной оправе. Седые мохнатые брови двускатной крышей свисали на глаза.
Старик белесо взглянул на меня и сказал, еще разок скребанув в кастрюльке:
— Казеин. — И прибавил: — Питательно.
— Я думал, что казеин — клей, — бестактно позволил себе усомниться я.
— Совершенно верно, — сразу согласился он. — Казеин суть питательный клей. Однако к делу, — предложил старик и с видимым сожалением отложил кастрюльку с ложкой.
Узнав мое имя, он представился сам:
— Я, молодой человек, профессор Варшавской военной академии. Ученый генерал. Так-то-с…
Он взял со стола большую рыжую, в мелких красных крапинках курительную трубку, — как он объяснил, пенковую, — долго ее набивал, долго уминал в ней табак, моментально раскурил и, жмурясь от удовольствия, принялся ее насасывать. Трубка довольно урчала и попискивала.
Я видел не раз вывески «Варшавский портной» с непременным румяным субчиком в котелке и с усиками, лихо, кренделем закрученными кверху или стрелками вразлет. А вот еще бывает варшавская кровать, шикарная, большая… «Наверно, дорого запросит за уроки», — с тоской подумалось мне.
Но он, как бы угадав, сказал, что берет недорого, и назначил за уроки действительно небольшую плату.
— Все равно я всех своих учеников растерял, — признался он с лукавой стариковской ухмылкой.
Не знаю почему, но я догадался, как ему опостылело заниматься с учениками, да и со мной не хочется.
В нестерпимо яркие солнечные утра я приходил в маленький особнячок из желтого кирпича, который и не разглядеть было в непролазных зарослях сирени и дикого винограда. Огромные каштаны надежно прятали его со стороны улицы. Великое множество воробьев облюбовали это местечко, и, кажется, нигде я более не слышал такого радостного, громкого, прямо-таки осатанелого чириканья.
В левом крыле особнячка, в просторной, очень чистой и по тем временам неплохо обставленной комнате, было прохладно и темновато, а посредине, на треноге, стояла настоящая черная классная доска. Все стены были увешаны этюдами, набросками, рисунками. Масло, акварель… Из всего мне особенно понравился единственный здесь портрет на хорошо известный сюжет «Еще одно последнее сказанье». Дивная это была картина: старец монах при неярком красноватом свете догорающей свечи трудится над летописью. Я долго рассматривал его, а репетитор мой с видимым удовольствием мне не мешал. А потом он пригласил меня к доске, для начала решив слегка проэкзаменовать.