И вдруг — отречение царя, свобода! Мать прекрасно помнила этот день, да и мыслимо, ли забыть такое! Вся Самара на улицах. Обнимаются, целуются незнакомые между собой люди. Поздравляют друг друга, иные даже плачут от счастья. Повсюду флаги — национальные русские и революционные алые! Везде митинги, ораторы сменяют один другого.
Трибуны — извозчичьи пролетки, вынесенные на тротуар столы. Речи произносятся с балконов, с перевернутых бочек и ящиков. Можно было провозгласить свою собственную политическую «платформу», взобравшись на фонарный столб.
И отовсюду, со всех сторон несется, ширится, ходит волнами смелая, вольная и непреклонная «Марсельеза». Папа и мама, шальные от надежд, с алыми бантами на груди, вместе со всеми распевают ее.
Только не со всеми они кричали ура. И не всем ораторам аплодировали. Умные они у меня были… Ведь одни — за «войну до победного конца», другие — за «долой войну». А были и такие, которые с радостью заголосили бы «Боже, царя храни», да справедливо опасались — побьют.
Многие поняли уже тогда, что одинаковой для всех свободы не бывает, что борьба за подлинную свободу народа еще впереди и легкой она не будет.
До боли сожалею я теперь о том, что не расспрашивал отца ни о чем. А ведь он и сам, наверное, хотел мне рассказать многое. Юность обычно слишком занята бывает собой, сиюминутными делами, хоть и нужными, интересными… Всем, что свалилось на нее само по себе. А между тем пройдут годы, и, может быть, у тебя у самого будет свой неповторимый день, своя «Марсельеза», — и никто тебя о ней не расспросит…
КАМЕНЬ С ДУШИ
ыл хабаровский желтый день. Это действительно бывает иногда в Хабаровске, обычно в конце лета, на исходе дня. Солнце спускается к небосклону неяркое, совсем ручное, как говаривал отец. Деревянные дома и столбы, новые, не успевшие почернеть заборы, редкие живые деревца, и особенно бревна длинных мостов через глинистые овраги речонок Плюснинки и Чердымовки, — все вдруг сделается желтым.
А лишь только солнце коснется дальнего, за широкой рекой, горизонта, все становится ненадолго синим, потом сразу багровым, и вот уже наступили вечерние теплые сумерки с первой, робкой, голубеющей в чуждой дали звездочкой…
В такой вот, еще не умерший желтый денек и увидел я папу. Он возвращался, как всегда в этот час, с работы, но, кроме портфеля в одной руке, в другой у него было… ружье!
Я мгновенно все постиг, бешено обрадовался и припустил что есть духу навстречу.
Отец долго не отдавал мне ружья. Я изнывал от желания схватить, я пытался отнять, но папа играл со мной, как с котенком. Сердце мое колотилось в неистовой радости.
— Отдай! Ну, пожалуйста, отдай! Это мне, я знаю! — приставал я.
Теперь-то мне понятно, почему папа тянул секунды. Он знал: пройдет эта радость, и будет ли еще такая…
Но вот наконец ружье у меня в руках! Почти новенькое, замечательное, МОЕ ружье!
Как оказалось, в портфеле у папы были не бумаги, над которыми он обычно корпел ночами, а порох, дробь, новенькие, сверкающие латунные гильзы и всякая прочая охотничья снасть. Вечером отец не сел за работу, учил меня собирать, разбирать и смазывать затвор, чистить ствол, заряжать патроны. И был это один из счастливейших вечеров в моей жизни.
Сам отец не ходил на охоту, и первый раз я отправился с моим учителем физики. Наш Александр Сергеевич иногда поручал мне вести урок вместо него. Учитель тогда не был главной фигурой в классе. Дети должны были учиться сами. Это называлось бригадным методом. Все парты составлялись таким образом, что половина класса сидела спиной к учительскому столу и доске. Каждые четверо оказывались нос к носу и были бригадой. Кто-нибудь один за всю бригаду сдавал зачет по предмету. Я сдавал физику, другой — русский язык, третий — математику… Великих трудов мне стоило уже потом, взрослым, восполнять пробелы в знаниях.
Конечно, я прибежал задолго до назначенного часа.
Учитель понимающе улыбнулся. Вообще-то он был не очень улыбчивым, и поэтому, я замечал, он не всем нравился. А есть люди, которые всегда улыбаются, всем улыбаются. При ином человеке скверно поступят, скверно скажут о другом, скверно выругаются, а он… улыбается. Наш Александр Сергеевич был другим.
К концу дня нам удалось товарным поездом перебраться на ту сторону Амура. И только поезд отгромыхал и скрылся, я увидел двух уток: они суетились в канаве возле железнодорожного полотна. Я выстрелил и, конечно, не попал.
Мой учитель только посмеивался, он знал, что никакие наставления мне сейчас не помогут. К собственному волнению мне надо сначала притерпеться, а потом превозмочь его. Дается это не сразу, иной не научится владеть собой за всю жизнь.
День прошел как в счастливом бреду. Если бред бывает счастливым… Я расстрелял весь патронташ, ничего не добыл и только мешал Александру Сергеевичу. Особенно подвел я его, когда мы подкрадывались к стае диких гусей. Они громко и тревожно гоготали, приближаясь к нам. Я знал, что нельзя высовывать голову из камыша, и все-таки высунулся… Стая взмыла и стороной, вдоль высокой серой стены камыша, умахала на другую сторону озера.
И еще я побывал в тот день на черной речке. Такое можно увидеть только на Дальнем Востоке или… во сне.
Цветастый, какого и не придумать, осенний лес. Поляну пересекает неширокая речка. Она черная, чернее не бывает. Гладь воды — как полированный эбонит, зеркально гладкая чернота. И в ней отражается удивительный мир. Золото, багрянец, изумруд листьев, серебряные перья облаков, синее небо, черные, коричневые, красные стволы деревьев так и живут в нем перевернутые, перепутанные и невесомые, как в страшной и прекрасной сказке…
С кустов свисают черные, алые, желтые неведомые ягоды. Прямо из воды тянутся на тонких стеблях вверх и уходят вглубь лиловые и белые цветы. Замерли в безветрии гордые и печальные пепельные ковыли. И всюду-всюду, вверху и внизу, посвечивают фонарики.
Все дремлет, грезит о чем-то и чего-то ждет…
Ночевали мы с учителем в доме переселенцев, новом, как гроб. Он был непонятно длинный, я тогда таких еще не видел и не знал, что они. называются бараками. Только что сколоченный из молочно-белых новых досок, он еще скипидарно пах. Обильные смоляные слезы медленно стекленели на них.
Внутри, из конца в конец, в три этажа — нары. За лоскутными крестьянскими одеялами ютятся семьи. Оттуда доносится разноголосица, детский плач, перебранка. На ближних нарах храпят здоровые, очень уставшие люди.
В небольшом свободном от нар пространстве, в закутке возле забитого рогожей, еще не застекленного окна, — раскаленная докрасна круглая железная печурка. В отсветах неяркого пламени старик в белой холщовой рубахе до колен плетет сеть. На ногах у него новенькие аккуратные лапоточки. Белые густые волосы подвязаны ремешком, белые кустистые брови свисают на умные строгие глаза. Удивительно он был похож на стариков из русских сказок, только, правда, не на того жалкого старичишку, который все старался угодить своей старухе и вконец надоел золотой рыбке.
Сухие длинные пальцы старца проворно гоняли челнок в ячейках сети. Горбатая его тень на стене нелепо дергалась, словно большая птица с короткими крыльями хотела и не могла взлететь.
Под ширканье челнока я и заснул, успев лишь спросить старика: «А много в озере рыбы, дедушка?» На что он промолвил непонятно: «Рыбки — слава те господи! Да что ж она без хлебушка-то…»
Возвращались с охоты измученные, на тормозной площадке. Поезд чуть не всю ночь простоял на разъездах, мы промерзли с учителем до костей. Потом попросились на паровоз. Поклон тебе, паровозный машинист! Жарким пламенем полыхало в топке. Горячий железный пол дрожал и качался. Пахло водяным паром, нагретым железом, машинным маслом, угольной пылью — всем сразу. Я мгновенно сомлел, сидя на корточках в уголке.