Теперь он помогал Мироновой распаковывать привезенные аж из Сибири останки царской семьи. Сорокин направил Павлюкова себе в помощь в поисках хвороста, один лишь Максютов остался без дел. За дровами он почему-то не пошел, а остался стоять неподвижно, совсем рядом с дубом, и был бы совсем невидим на его фоне, но то и дело вспыхивал огонек сигареты, которые он курил одну за другой. То ли у него была такая привычка, то ли он тоже нервничал, мрачный, загадочный, нелюдимый Максютов.
Почему-то снова не кольнула даже, а резанула сердце мысль о Штерне. Павлюков никак не мог понять, почему вдруг хороший парень Герман, вдумчивый, талантливый ученый с отличными перспективами, потому что не каждый в тридцать лет становится заместителем начальника Отдела крупного Института, как мог он остаться в чужой, незнакомой стране. И не просто остаться, а стать перебежчиком, попросить политического убежища, одновременно предав их всех, а вместе с ними его, Павлюкова, начальника и учителя, назвав их шпионами. Хорошо еще, у Сорокина оказались какие-то крутые документы, с помощью которых они не только выбрались из оцепленного полицией холла гостиницы, но и сумели вернуться в свои номера за вещами.
— Николай Андреевич, — вполголоса сказал возникший из темноты Сорокин. — Бросьте вы эти веточки. Я тут в развалинах нашел доски. Помогите мне притащить их, и дров нам хватит.
Доски были старые, грубо оструганные, бурые, но легкие по весу, а значит, сухие. Будут гореть хорошо. Они лежали у остатков замковой стены в зарослях высокой травы, очевидно, просто давно забытые, еще с послевоенных времен, когда реставрировали развалины замка, если можно так выразиться. Выходит, и у немцев встречаются растяпы и разгильдяи. От этой мысли Павлюков даже слегка повеселел.
Через полчаса все было готово. Сорокин с Кешей выложили сухими ветками контуры будущего костра крестом. Было бы логичнее сделать костер компактным, а не растянутым во все четыре стороны, но Павлюков не вмешивался. Им было виднее. Сверху веток положили доски треугольничками, так чтобы к хворосту внизу был доступ воздуха. Несколько досок даже осталось, их решили подложить потом по мере надобности.
Потом Сорокин с Мироновой аккуратно разложили посреди креста лист фольги, куда перенесли драгоценные останки. Из них не стали раскладывать никакие фигуры, а просто положили на фольгу как можно более тонким слоем.
Когда приготовления были закончены, Павлюков глянул на часы со светящимся циферблатом и стрелками, которые брал во все экспедиции. Была без четверти полночь.
— Через пять минут разжигает костер, — сказал Сорокин. — Пока разгорится, будет как раз время.
Он еще раз провел по будущему костру лучиком фонарика, проверяя, все ли готово.
— Напоминаю еще раз, — глухим голосом сказал выдвинувшийся из темноты Максютов. — Вы становитесь у концов креста и по моей команде одновременно поджигаете хворост. Профессор, вы встанете у верхнего конца. Когда огонь разгорится, отступите на два-три шага и просто стойте, глядя на огонь. Желательно при этом ни о чем постороннем не думать, но это не существенно.
Все это уже было сказано им трижды за вечер, поэтому все и так знали, что от них требуется. Павлюков поморщился. Он так и не свыкся с мыслью, что ему предстоит участвовать в языческом ритуале. Он не верил ни в магию, ни в высшие силы. К тому же то, что может быть красивым и интересным на публике, приобретает совершенно другие оттенки при проведении в полночь, в пустынном месте, где слышен лишь морской прибой, шелест листьев да неумолчное пение цикад.
Павлюков зябко передернул плечами. Ему вдруг стало неуютно, гораздо неуютнее, чем днем, когда он узнал про предательство Штерна. Перебежчик, невозвращенец, так называли таких, каким оказался Герман Иванович. Йоганнович, как иногда поправлял он собеседников, словно в шутку, и как в действительности стояло у него в паспорте. И все равно Павлюков не мог взять в толк, как молодой советский человек, который родился и вырос в нашей стране, которого страна одела, обула и воспитала, может вдруг взять и захотеть жить в чужой стране. В стране с антагонистичным строем. В стране, у которой, как у всего капиталистического мира, нет будущего. И это были не просто слова, это было то, чему верил, что знал сам Павлюков и чему он учил студентов. На смену капитализму прошлого идет социализм, а за ним — формация свободного и блестящего будущего, коммунизм. И Павлюков не мог понять, как можно выбрать прошлое и отказаться от будущего.
И даже более того, совершив все это, Штерн стал преступником, нарушившим Уголовный Кодекс родной страны. Если он решит когда-либо вернуться, его посадят, как предателя и изменника, хорошо — не расстреляют, как было в прежние, более крутые времена. А что будет с его семьей? Павлюков знал, что у Германа есть семья. Он, правда, до сих пор не женат, но в Москве у него остались отец, мать, сестра и два младших брата. Родственники предателя Родины… Фиговая у них будет жизнь, по правде говоря. Да и в столице им жить не позволят. Вышлют за сто первый километр. Это как минимум… Выходит, предавая Родину, Герман предал также и свою семью, своих близких. Как он мог?! Нет, это не укладывалось в голове…
Павлюков тяжело вздохнул. И внезапно ему пришла мысль, что он думает о Штерне только лишь потому, чтобы не думать о том, что они сейчас будут делать… Нет, не делать, для этого есть другое слово — творить. Но не в прекрасном смысле «творческий труд», а скорее в смысле фразы: «Да что вы творите, паскудники!»
Павлюков внезапно, ясно и четко осознал, что, собравшись здесь и сделав то, что собираются сделать, они станут предателями похлеще Штерна. Штерн предал страну. Они собираются предать Добро. Потому что то, что они будут сейчас делать, имеет, помимо безличного названия «ритуал» еще и другие, которые ни Сорокин, ни тем более Максютов ни разу не произнесли, но которые более полно отражают суть задуманного — «черная магия», «черная панихида» и «сношение с дьяволом».
У Павлюкова внезапно перехватило дыхание, да так, что пришлось откашляться, чтобы вновь обрести способность дышать. Налетел порыв ледяного ветра, от которого он содрогнулся. Но это не был настоящий ветер, движение физического воздуха. Это его душу, которой, как считал Павлюков, и вовсе не существует, объяло ледяным холодом смерти, словно наверху кто-то огромный, могущественный и бесконечно злобный обратил на него свой пылающий взор.
— Пора, — произнес глухим голосом Максютов.
* * *
Крест ярко горел в ночи. Вольфрам нашел в развалинах замка хорошее место для скрытного наблюдения. Отсюда, со взгорка, большая поляна и замыкающий ее громадный дуб были как на ладони. Правда, далековато лежим, подумал Серегин, метров сто придется бежать, зато и вероятность разоблачения была исчезающе мала.
Лежать было скучно. Странная компашка возилась в темноте, бродили, собирая хворост, потом у полуразвалившейся стены нашли какие-то доски, из них и соорудили костер в виде креста. Четверо встали по углам креста и по команде пятого, темноволосого, неразговорчивого, которого Серегин назвал про себя «Хмурым», разом подожгли хворост. Занявшееся с четырех сторон пламя быстро перекинулось в середину, где на фольге были разложены какие-то кости. Один из них, «Академик», как окрестил его Серегин, взял у хмурого какой-то свиток — не книгу, а именно свиток древней рукописи. Наверное, это и был папирус или что-то подобное. Хорошо поставленным звучным голосом он стал читать какой-то текст. Странные, гортанные слова с изобилием шипящих падали в темноту. «Ашшур гоол гаш, решешик нон гол…» Серегин никогда прежде не видел никакие магические ритуалы, тем более, не участвовал в них. Это было загадочно, странно, и было бы даже красиво, если бы не запах. Они лежали с подветренной стороны, и ветерок с моря доносил явственный запах горящих костей, старательно разложенных на широком листе фольги — Серегин искренне надеялся, что кости не были человеческими.