Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Не миновать бы дяде с племянником беды, да спас хозяйский жеребчик, которого Вержбицкий холил и берег пуще глаза – не в угоду хозяину, а для таких вот случаев. Был уже полдень, и ничего вроде не изменилось в мире. Под ногами – все тот же лед, над головой – голубенькое небо и солнце, бессильное и бледное, как бумажный лист. Вокруг, насколько хватал глаз, редкими точками чернели люди, лошади, бурты осетровых тушек. Ничего не изменилось в мире, а жеребчик уже почуял беду и забил копытом, и заржал тревожно. Но работники были далеко и не слышали, рыба на крючьях сидела густо, тут только успевай поворачиваться… Иван очнулся, когда кто-то цепко ухватил его за плечо. Обернулся, увидел оскаленную морду коня, прыгнул в сани. «Молись, Ванька! – крикнул дядя, когда сани подлетели к нему. – Ты молодой, безгрешный… Авось!» Иван молчал, потрясенный. Не жалкий вскрик дяди, не серое его лицо, стянутое страхом, потрясли Ивана, и не то, что они попали в относ – в гибель ему по молодости лет не верилось, – а то, что конь мог уйти один, и не ушел без людей! И эта запоздалая мысль пронзила его счастьем, видел он в этом какой-то знак для себя, для жизни своей, но какой и что таилось в нем, он не знал и думать об этом было некогда. Была безумная скачка по краю смолисто-черного развода, то расширяющегося, то сужающегося, – и наконец конь прыгнул. Задние ноги его не достигли ледяной кромки, передними и брюхом он пал на нее, завалился на бок и стал кричать. Иван не помнил, как очутился на льду, – наверное, его вышвырнуло из саней силой прерванного бега. Лежа, он схватил узду, потянул. Какое-то мгновение голова коня и голова Ивана были почти рядом, и парень видел, как из распоротого ужасом малинового зрака лошади текла слеза… А дядя, странно прихохатывая, бил ножом по гужам, по чересседельнику, высвобождая коня. Оглобли, как руки, разошлись в стороны, Иван вложил в рывок всю силу, конь тоже рванулся, встал на лед, всхрапывая.

– Все… – сказал Вержбицкий, когда они вытянули к себе сани. – Ванька, а? Это тебе не графа читать… Видал? Сучья жизнь, паскуда… Ни снастей, ни улова.

Таким он и запомнился Ивану – маленький, в ледяной одежде, с дымящейся, патлатой головой. И тогда Иван впервые укорил великого учителя, чья мудрость была бессильна под этим небом, в этой ледяной пустыне, в деревнях и городах, где жизнь одних была как светлый луч, а жизнь других глуха, беспросветна, и эту несправедливость, казалось ему, уже никогда и никому не перебороть. И пусто стало на душе Ивана, будто вынули из нее смысл, которым она жила, а новый не дали.

В августе того же года уходил он на царскую войну. К большевику Семину им так и не удалось притулиться, зоркое полицейское око углядело его и удалило из Каралата. Жизнь теперь не светила Ивану ничем, он в своем сознании отъединил ее от себя, как вещь, и не знал, что с нею делать. На войну – так на войну… Пьяненький дядя припадал к его плечу, орал грозные слова про германца, чья кость жидка наспроть русской… Плач висел над берегом и над приткнувшейся к нему кургузой баржой для рекрутов. Тут же, на берегу, отец Анатолий служил молебен, покрывая могучей октавой многоголосую людскую скорбь. В сопровождении причта он плыл в толпе, и люди на его пути преклоняли колени, ловили губами полы парчовой рясы, целовали, крестились вслед. Иные, обессилев, подолгу лежали в пыли. Солнце жгло немилосердно, жир грязными струйками стекал с насаленных волос баб, и лица их, обмякшие от горя и самогона, были страшны. Ладан густыми пластами лежал над толпой, и запах его был древен – древнее бога, которому его воскуряли. С иконы отчужденно и нежно взирала на расхристанных каралатцев Матерь Божия Приснодева Мария, а хор, то ликуя, то скорбя, выпевал исступленные слова, которым тысячи лет. И случилось вдруг что-то с душой Ивана, будто выросли у нее крылья и полетела она далеко-далеко… Сместилось время, смялось оно в комок, прошлое стало настоящим, лишь вдаль страшилось взглянуть прозревшее око. Видел себя Иван не на каралатском берегу, а в дальнем – оком не достичь! – княжеском ополчении. И так же шли мимо монахи, и так же хор возносил в небо чистую молитву-слезу, синеглазая Дева глядела на людей и не видела их, объятая тревогой за младенца. И забыл Иван свою нищую жизнь, простил господину батоги и голод, и нет у него обид, нет злобы и страха раба – есть чисто поле, а в поле ворог… Одно лишь помнит Иван: он и господин его – русские. Пусть господин на коне и в броне, пусть холоп пеш и открыт удару меча, пусть неравным счастьем одарила их при рождении родная земля, но то была их родная земля! И оба падут за нее в чистом поле, и трава пронзит по весне их тела, и смешаются они в прах, прибавив родной земле одну горсть. Твоя от твоих, плоть от плоти, кровь от крови – восстань же, душа, и умри честно за веру, царя и отечество… На каралатском берегу, в вое баб, в пьяных криках мужиков, в горе народа, душа Ивана Елдышева вновь обретала смысл жизни, короткий и точный, как удар штыка.

Глава пятая

Выпарившись в бане, хватив с дядей по чарке за встречу, Иван проснулся на следующее утро по деревенским понятиям очень поздно, но зато совершенно здоровым. Дядьки не было, ушел, надо понимать, в свою коммуну. Ладно… Хватит разлеживаться, подумал Иван, и так в последние полторы недели только и делаю, что дрыхну. Три дня отпуска – это мне начгубмилиции Багаев дал, а не мировая революция. Она нашему брату отпусков не дает. Как там Васька Талгаев, друг разъединственный? Выкарабкается ли? Чуть на штык меня не взял, шутоломный. От штыка, правда, и оборонил. И это – ладно… Я теперь, друг ты мой Вася, при большой революционной должности – начальник волостной милиции. А что это такое и с чем это едят, ума не приложу, ежели сказать правду. Но задачу свою в текущий момент помню, Вася, твердо. Вчера вечером шел к дядьке главной улицей села – и что видел? Хоромы Левантовских стоят, как стояли, Земсковы – рядом, дед Точилин отделил, видать, внуков: три пятистенки пристроил к родовому рядку. А за Точилиными – поп, за попом – Болотов… Это как понимать? Живут не тужат, сволочи, вот как. Вроде на них пролетарской власти и нету. А дядька мой? Оратор! Кровососы живут не тужат, а он раздирает на ужин соленого леща, хлещет пустой кипяток и революционными лозунгами заедает. Да еще и рад, что поет правильно, соловей голопузый. Вот тебе и покачнулась старая жизнь… Ни хрена она здесь, гляжу, не покачнулась. Наша каралатская сермяга, до слов дорвавшись, не утопила бы революцию в них – вот какое опасение имею, Вася. А с другой стороны… Коммуну, чертяки, организовали, комячейка у них. Это что-нибудь значит? Или нет? Ни черта мы с тобой, Вася, мирную жизнь не понимаем. Как вперлись в четырнадцатом году в солдатскую шинель, так и… А надо, надо понять. Для чего сейчас и потопаем мы, Вася, к председателю волисполкома Андрею Васильевичу Петрову.

Петров знал Ивана мальчишкой, а позже, когда Иван ушел от попа, на промысле Сухова они вместе ломали хребты работой. Встретил как родного… Когда схлынула первая радость, угасли бессвязные вопросы и ответы, оба сели и закурили перед серьезным разговором. За селом потрескивали винтовочные выстрелы – там коммунары под командой военкома Николая Медведева обучались войне. Петров прислушался, сказал недовольно:

– Зря патроны жгут. Мог бы Медведев и штыковым боем ограничиться. А завернется дело – стрелять нечем.

– Как поглядеть, – не согласился Иван. – Если человек ни разу из винтовки не стрелял, он не врага – винтовку свою бояться будет.

Петров хмыкнул.

– Что я заметил, Ваня, – врастяг сказал он. – Как стал властью, сую нос куда и не следует. Вроде у меня одного голова, а у других капустные кочерыжки. Вроде я один соображу, а другой не сможет. Отчего такое дело происходит?

– Ты всегда этим отличался, Андрей Василич, – улыбнулся Иван.

– Верна-а! – хлопнул рукой по столу Петров. – Да и не привык еще… Нынче третья неделя покатилась, как я на волостном престоле.

– А до тебя кто был?

4
{"b":"636767","o":1}