Петр Алексеевич, улыбаясь, спросил:
— Ты думаешь о смерти?
В эту минуту распахнулась дверь, и в комнату вбежал побледневший Филипп, денщик Тулина. Он какими-то странными глазами смотрел на Петра Алексеевича, на Алешу Урдина и стоял, точно завороженный, не в силах сдвинуться с места и ничего не говоря.
Петр Алексеевич, томимый каким-то неясным предчувствием, вздрогнул, но не решился спросить, в чем дело. Алеша, будто понимая что-то непонятное, тихо про себя шептал. Вдруг его взгляд упал на раскрытое окно, на синеватое в одном месте небо, и он опустился на колени, закрыв глаза, будто от яркого света, и перекрестился. Филипп опустился рядом и, крестясь широкой шершавой рукой, повторял бессвязно:
— Ваше благородие, значит, и вы… и я… это не только нам показалось.
Петр Алексеевич, щуря близорукие глаза, всматривался в то место, где прежде серое, а теперь голубое сияло небо и где крест золотой, как солнце яркий, блестел на синей воздушной эмали. Была странная тишина и казалось, что все это происходит не в жизни, а на зыбком и туманном экране.
— Сим победиши, — громко и торжественно сказал Петр Алексеевич, смотря в раскрытое окно, из которого доносился запах свежих, будто от только что прошедшего дождя пахнущих листьев.
— Вы это прочли? Да? — взволнованно спросил Алеша.
— Теперь я знаю, что мы победим, — прошептал Петр Алексеевич и быстрыми шагами вышел в другую комнату.
Алеша посмотрел на небо, снова ставшее туманным, на город, который казался погруженным в сон, и подумал:
«Бывают минуты, когда границы между жизнью и смертью совершенно стушевываются…»
И это может быть только здесь.
Оставшиеся этого не поймут.
Михаил Сазонов
ОТРОК ХВЕДОР
ак во сне, разметалось посередь мягкой мшанины Важезерское озеро. Краем узким и серебристым — ни дать ни взять, плотва-рыбица на солнце — в темный, шумливый по осени бор вдалось.
Испокон века зыбится озеро, плещется, рысью на Свят-Камень наскакивает. Точит по ледоставу, рушит по ледоколу, ластится, голубится первогодкой-молодухой по лету.
Озеро Важезерское угодниками Божьими испокон века облюбовано.
Давным-давно угодники по белым каменным церквам в золотых раках упокоились. Давным-давно их гробы сосновые зубы человеческие источили, — от болезни зубной, вишь, древо пользительно. Только голоса угодников, как и во времена стародавние, слышатся иножды средь топкой мшанины, средь лесов заповедных: то братцы лесные с сестрицами-старицами по зорям, обернувшись к румяну лику Божью, радостно стихи творят немудрые.
А с замохначенных «царской слезой» лесных вершин вторят им птахи, которым голос дан.
Всем любо, всем весело, глядючи на заалевший лик Божий.
Но нету голоса звонче, тоньше и переливчатей во всей земной и воздушной округе, как у скитского отрока Хведора.
Недаром, видно, старец Акилл, что на камне коленки заскорузил от долгого стоянья, услышав голос отрока Хведора, смутился, а смутившись, поднялся и на певуна взглянуть пошел…
Досюльнее, дониконовское «Свете Тихий» пел отрок… Да каково же пел, и-и-их!..
Молча пригнулися кругом старцы со старицами, умолкли звонкогорлые птахи, — где уж им тягаться с отроком Хведором?
Допел тот. Что паутинка кованого серебра, голосок протянулся к вечернему небу…
Подняла братия головы, все разом вздохнули: хорошо-то хорошо хведорово пение, а только дух от него спирает… Так и захолонет в груди, как он вытягивать зачнет…
Слезы дрожат на глазах у братии коленопреклоненной, а над головами звездочки, очи небесные, мигают, переливаются, наземь слезы, росу вечернюю, роняют.
Всем любо пение отрока Хведора.
Подошел к нему праведный старец Акилл, руки дрожат, слово сказать норовит и не может. А Хведор, что окунья трава под Иван-день, поник головой, плечики под рубахой точиво-тканной зыбко подрагивают. И боязно ему, и радостно. Радостно слезу от песни своей видеть у братьев с сестрицами, а только и боязно за искушение.
«На-кось, старец-то с камня ведь сошел. О, Господи, твоя сила. Шутка, тоже сказать. А вдруг… може, лукавый в горло сел да к искушенью голосок, паутинку тонко-ковкую плетет».
Всяко может статься.
— Изыскал Господь братию лесную. К солнцу ясному, светлому, теплу благодатному радость несказанную прибавил — голос твой, — как во сне слышит отрок Хведор Старцевы слова. — Много слез ты утереть можешь, дитятко. Много тоски-печали людской растаитать. Потому голос твой, как огонь от костра Аввакум-отца. Не загинь ты слов моих неразумных. Попомни старика. Подь по белу свету, ищи горе да тоску людскую. Недаром те утиральник Богом дан, ах-ти-и-их какой!
Умолк старец. Спотыкаясь по кочкам, к камню своему вернулся.
Разошлась и братия лесная по келейкам.
Шепоток молитвы вечерней зашуршал под елями, путаясь в цепком малиннике.
Темень сверху надвинулась. Точь-в-точь сонная грудь девичья, мерно и протяжно вздыхает озеро. И любо ему от снов, и боязно. За дальними покосами жолна-птица, спервоначалу робеючи, перекликаньице завела с подружкой стародавней — ночью.
А отрок Хведор все стоит посередь мягкого чернишника да куманичного цвету дурманного. Стоит, не ворохнется. Крепко ему в душу запали старцевы слова:
— Подь да горе людское ищи по белу свету. Не голос те Господь дал, а слезам человеческим утиральник.
Взбаламутилась душа от старцевых слов.
Научи, вразуми, Господи…
Крепко задумался с той самой поры Хведор. Сядет, бывало, на камень, ноги, что живым гибкой березы кольцом, руками обхватит, а взгляд в обнимку с ветром над озером несется…
Ветер — он прыткий, везде успеет. Ему все дано видеть.
И несутся — ни дать, ни взять — родные братья по свету Божью: туда-сюда заглянут… там-сям остановятся… притихнут было, все, что надо, выведают, да и дальше.
А Хведор сидит, не двигаясь, — вестей ждет.
Случится, из братии лесной кто-либо подойдет, за плечо его тронет:
— Что, Хведушка, невесел? Задумался о чем? Спел бы, рожоно дитятко.
Поднимет Хведор глаза, а глаза, что у горюн-птицы над разворошенным гнездом, тоскливые-претоскливые:
— Братец, братец, — почнет он шепотать, — скажи ты мне, где больше слез да горя на земле? где? Сосет вот у меня здесь… скулит, — а сам глаза ажно закроет, головой поматывает. — Зовет меня сердце… манит все куда-то, а куда — и сам не знаю…
Наклонится брат, волосы отроковы, чесаного льна мягче да ласковей, любовно перебирать зачнет.
— Брось-ка, Хведушка, мысли эти самые. Смутил, вижу, тебя старец наш. Хошь и праведной он жизни человек, а сердце у него неладное. Не отошло оно, видно, совсем еще. Жалостливо к миру больно. А не стоит того мир-то этот самый, не стоит. Изведут тебя в миру. Душеньку твою голубиную грехом взбаламутят. Погибель ты ей уготоваешь, одно слово погибель. Не ходи. Пой здесь.
Головой Хведор мотает:
— Нет, братец. Не могу я здесь петь больше. Голос уже не бежит по-прежнему. Здесь и так радостно. Солнышко… Птахи… Опять же взять, — жизнь ваша праведная, утешенья вам не надобно. Горя никакого. А рази можно самую большую радость с самым малым горем сравнить? Уж коли и впрямь есть утешенье от моего пения, — пойду туда. — И, разжав живое, тонких рук кольцо с колен, пальцем вдаль показывает: — Туда, куда ветер взгляд унес. Далече-предалече. Мир-горюн там, за Важеозером, за бором темным, за угольными ямами.
Раз больно уж невмоготу стало Хведору-отроку, думает:
«Дай, пойду к старцу, в последний раз повыспрошу, попытаю».
Идет, а сам для видимости морошечные кукельки собирает в туясок, траву «сухота-отлети» кладет за пазуху, — пользительные травы. А сам исподлобья зорко поглядывает, — старца высматривает. Видит, — стоит тот на камне с руками воздетыми.