«…Чем глотать блевотину газет…» …Чем глотать блевотину газет, лучше уж на улицу глазеть, где афиши, очередь, ворона, — да читать про кесаря Нерона, ибо мы – по сути – тот же Рим: и у нас имперские пороки, и у нас распятые пророки, вот и мы однажды погорим. Лучше уж предаться жизни частной и вязать сородичам носки: здесь иное качество тоски. Мне ж не все равно, где быть несчастной. Лучше уж слоняться в затрапезе и, делая мужчине бутерброд, понимать, что ЭТО – жанр поэзии, что мужчина – он и есть народ. «А что Лжедмитрий? А слабо…» А что Лжедмитрий? А слабо — из грязи в князи, из монахов в монархи? Чтобы пот со лбов от краковяка. Чтобы ляхов у всей России на виду московской потчевать малиной, чтоб, не боясь гореть в аду, венчаться с нехристью Мариной, на азиатском жеребце чтоб мчать по стогнам, чтоб медведей разить с восторгом на лице… Он, скоморох, в ряду трагедий играл на дудке, под нее плясать заставив царство-ханство, где дух есть слух, где гос. спанье после обеда – норма. Панство с гусар – школярством – вот вам царь: ни тугодумства, ни дородства, — бродяга, зверолов, пушкарь, любовник с метой беспородства. Который, вставши поутру, свой труп найдет на лобном месте. И то, что мы простим Петру, мы Гришке не простим: из мести. «Что, как не путь, бесстрастная бумага?..» Что, как не путь, бесстрастная бумага? Когда скользишь вдоль снежного листа, то кажется: каких-нибудь полшага, полвыдоха, полслова до Христа… А за окном – просторная дорога и, как на демонстрации, народ, но в венчике пред ним не видно Бога: их разлучил случайный поворот. А раз народ, великий и могучий, идет заре навстречу не с Христом — неважно как: шеренгой или кучей — тогда я не с народом. Я с листом. На 28-ю песню Дантова «Ада» Так он останется в веках: кровоточит на шее рана, а голова горит в руках, — так Данте наказал Бертрана де Борна: так один поэт казнил другого пред рассветом: так отнял жизнь – на весь тот свет и дал бессмертие – на этом. «О, ваше скотоложество тотальное…»
О, ваше скотоложество тотальное, где шерсть и шкура с бабского плеча и страстное: то явное, то тайное желанье Евы, девы-первача!.. О, кольца золотые и терновые — под флердоранж – незримые венцы! О вы, мои возлюбленные новые, сплошь не переходящие в отцы моих детей. О, круг, в котором радиус — рука, да только некому подать: я – в эпицентре, я одна, я радуюсь за тех, кто вне: мне хочется рыдать… Мужайтесь же, любовью уязвленные, вы, на партнеров, как на образа, глядящие – во все свои соленые, завидно близорукие глаза. Из поэмы «Постельный режим» Гинекология Больница — это мир в миниатюре, отечество родимое в натуре. Режим – постельный, то есть элитарный. Короче говоря, тоталитарный. От века в мире совершенства нету: все бабы — здесь, а бабье лето — где-то. Здесь женщины, а за окном — мужчины. Здесь следствие, — а за окном — причины. …Кровит вполнеба, и уже с пяти шоссе абстрактней Млечного Пути. И ночи – безнаказанно длинны. Я знаю, для чего они даны: чтоб думать. Думать доясна. О разном. Но больше — о высоком и прекрасном. За тех, кто в мире, и за этих баб. За всех, кто телом или духом слаб. «…Бабье царство…» …Бабье царство. Кровати. Окно: снег, лежащий на листьях, как соль. Счастья нет. Это ясно давно. Есть любовь. И как следствие – боль. Так устроена эта юдоль: зуб за око и кровь за любовь. …Крест на небе. Больничный офорт! Есть мгновенье. А после — аборт. «…И, не имеющей медблата…» …И, не имеющей медблата, мне этот мир дано познать, чтоб краснощекого медбрата к евонной матери послать, чтоб истекающей девчонке помочь до завтрака дожить: всего-то навсего пеленки, всего-то руки приложить, чтобы ничейную старуху до туалета проводить, чтобы тотальную разруху узрев, не расхотеть родить. |