Мстительно ухмыльнулась, пожалела взглядом. Это взбесило Прохора, и он с размаху, сильно ткнул кулаком в высокую, упругую грудь. Женщина качнулась. Приспустила вырез на груди, запрокинула голову и тихо-тихо помертвевшими губами:
— Бей, Прошенька… Шибче. Насмерть. Возьми вон ножик. Он острый. Меть сюда. — Показала под левый сосок. — Чем так, лучше сразу…
На длинных ресницах качались слезы, полные губы вздрагивали, кровавая змейка сползла на выгнутую шею.
— Что же ты? Бей! Чтоб сразу в голове темно, чтоб не видать твоих бараньих глаз, чтоб не попрекал, не прощал. Бей…
— Маремьянка, — Прохор задохнулся. Упал на колени, обнял ее ноги, прижался к ним щекой. — Маремьяна. Не серчай. Не по злобе. С обиды. Сдуру. Оговорили тебя. Наплели…
— Ничего не наплели. Ничегошеньки. Все правда. Святая. Как перед богом, перед тобой…
— Молчи, — прилип дрожащими губами к ее коленям. — Молчи…
А за окном крики, лошадиные ржания, выстрелы. Там беснуется вставшая в дыбы жизнь, топча и корежа мужицкие судьбы…
Глава вторая
1
Ну что, коммунист Карасулин, пробил и твой час? Как ни гнула, бывало, как ни ломала тебя жизнь, а всегда выходило по-твоему. Везло тебе, Онуфрий Лукич, еще как, хоть и любил ты риск, любил такие крутые повороты, что либо конь с копыт, либо кошева вверх полозьями. Все бы тебе по жердочке через пропасть, на стремнину, в водоворот. Иной раз холодела спина со страху, а в сердце — первобытная шалая радость. Вот и уверовал в негасимость своей счастливой звезды, в бесконечное везение. Думал, век будешь своими руками творить собственную судьбу. Посмеялась она над тобой, Онуфрий Лукич, подставила подножку, насторожила западню. И ведь вроде предвидел это, а не свернул, другую тропу не нашарил…
В ту ночь, когда убили Емельянова, схватили Ромку Кузнечика с Ярославной, за Карасулиным не пришли. Всю ночь ждал он крадущихся шагов под окном, стука в дверь — не дождался. Силился постичь вражий замысел — не мог. Иногда накатывало желание: краюху за пазуху, винтовку за плечо — и в лес. Не забыл еще партизанские тропки, знает в округе все охотничьи заимки. Но приходил на память последний разговор с Чижиковым, рискованное поручение председателя губчека, захлестывала тревога за оглушенных, взбаламученных мужиков, и Онуфрий гнал искушение. «Спать», — приказывал себе и вроде бы засыпал, но тут же просыпался и снова вглядывался, вслушивался в темноту. Кабы знал, что лучшие его товарищи валяются на соломе в волостной кутузке, не прилег бы Онуфрий Лукич, еще разок поставил бы голову на карту, поиграл в жмурки со смертью. Но верил Карасулин, что боевые друзья послушались его, сделали, как велел, и давно вне опасности. Не слышал он предсмертного немого вопля Емельянова, стонов и криков его жены, над которой до свету бесстыдно и страшно глумились озверевшие от крови и самогону Пашка с Димкой, не слышал яростных проклятий жестоко избитого Ромки Кузнечика.
Верно угадав смысл происходящего, Онуфрий Лукич всю ночь люто казнил себя за то, что был мягок и непоследователен в борьбе с затаившимися врагами: выпустил из рук Боровикова, не выследил Маркела Зырянова, не обезвредил вовремя Корикова. Всю вину за совершившееся Карасулин без колебаний принимал на свои плечи. Непосильная, нечеловеческая тяжесть давила, гнула, и чтобы устоять, не рухнуть под этакой глыбищей, он напрягал все силы — духовные и физические.
Угадывал Онуфрий: неспроста не тронули его ночью, не винтовки испугались, не шуму ночного, не жену с дочкой поберег волчина Боровиков. А вот чего хотят от него враги, чего замыслили — Карасулин предугадать не мог, и это было мучительней всего.
Чуял Онуфрий Лукич — скользит и катится он под уклон нежданно и круто перекосившейся жизни. Не за что уцепиться, не на кого опереться. Впереди — ледяной мрак неведения. Несет, несет его взбесившаяся судьба сквозь гром и ливень, по непроглядной черноте. Куда? Ни седла, ни поводьев, елозит на мокром и скользком крупе, цепляется за гриву, за влажную шерсть и сползает, сползает. Что страшней? Пасть под ноги разъяренной судьбы иль скакать в неведомое?
Да, Онуфрий Карасулин, согнула тебя судьба в бараний рог, завязала мертвым узлом и вместо счастливой звезды повесила над головой топор…
2
За ним пришли поздним утром. И кто? Безоружный и пьяненький Константин Лешаков, прозванный Иисусом Христом за сходство с иконописным ликом сына божьего.
— Здорово ночевали, — хоть и громко, но как-то неуверенно и виновато выговорил Лешаков. Неловко снял шапку, бестолково потоптался у порога, покашлял.
— Садись, почаевничаем, — пригласил Карасулин. Он заснул на рассвете, проспал ранний завтрак и теперь нехотя в одиночку жевал холодный капустный пирог, запивая крепким морковным чаем с молоком.
— Да я уже… с утра пораньше…
— Чай не помеха ни слезам, ни смеху. Садись.
Молча тянули из блюдечек горячую жидкость. Крякали, обтирали испарину со лбов и шеи. Карасулин выложил на стол кисет. Покурили, продрали мозги крепчайшим самосадным дымом. Хозяин заглянул в еще не очистившиеся от хмеля черные иконописные глаза гостя, спросил:
— С чем пожаловал?
— Век бы с этим не жаловать. За тобой послали. Подняли спозаранку, приволокли в исполком — будешь, грит, дежурным при штабе…
— Каком штабе?
— Черт бы его знал, что за штаб объявился. Все бегают, командуют, стучат кулаками, грозят винтовками. На дверях приказ вывешен: мужики подчистую мобилизуются на войну, за отказ — расстрел.
— И ты напугался? — В глазах и в голосе Карасулина ядовитая насмешечка.
— Напугался, — признался гость. Оглянулся, понизил голос. — Емельянова ночью сказнили…
— Ка-ак? — привскочил Карасулин. Растопыренной пятерней скребанул по скатерти, и та поползла по столу вместе с самоваром и чашками.
— Пашка Зырянов с дружком, Димкой Щукиным, порешили. Сперва в снег втоптали, опосля, ишо живого, в прорубь головой. Потом бабу его всяко… сволочи. Из петли ее соседка вынула. Не в себе навроде стала…
— Мать-перемать! Кулачье беломордое…
— После обедни, бают, коммунистов начнут судить. Поодиночке переимали. Хотели ночью втихаря, как Емельянова, да передумали. Теперь вот суд затевают.
— И Ромка сидит?
— И он, и Пигалица. Почитай, все там…
Карасулин долго тер побуревший лоб ладонью. «Неужели не послушали? Не могла Ярославна… Выходит, один я… Хотят от своих отщепить или… Чего-то они задумали…» Отлепил ладонь ото лба, глянул на Лешакова.
— Как же ты в песью стаю угодил?
— Попал волк в собачий полк — лай не лай, хвостом виляй. Тут не шуткуют. Сам сегодня увидишь, как твоих товарищей казнить станут.
— Не даст народ.
— Народ… С утра полдеревни косых. Шалаются с ружьями. Песни базлают. В церкву было с пьяными харями сунулись, да отец Флегонт турнул, кубарем с паперти летели.
— Кто у них за главного? — спросил Карасулин.
— Похоже, что ишо не поделили кость. Кориков вроде за попа, Зырянов и Боровиков — дьяк с псаломщиком, а один ненашенский, бородатый такой, видать, и есть сам господь бог. Айда, Онуфрий Лукич, не то пришлют Пашку с винтовкой.
— В самый бы раз вышло. Отвернули б ему башку, одним гадом меньше. Аль ты б за него?
Лешаков погладил смоляную христосовскую бородку, пощекотал кончики усов, опустил редкой чистоты глаза и заерзал на скамье, будто та вдруг накалилась и стала припекать зад.
— Не ски ногами, пеленку не подстелю, — сурово выговорил Карасулин, царапая Лешакова колючим, жестким взглядом. — Приспело время поворачивать. Либо вправо — со всей этой сволотой супротив своего брата мужика, либо влево — с коммунистами и всеми пролетариями. За каку вожжу тянешь? Выкладывай начистоту. Не кулак ведь, на чужом горбу не езживал, соседскими руками костер не разгребал, сам себя кормишь. И не трус. Георгия с войны принес… Неуж поверил, что Боровиков с Кориковым Советы сковырнули, мертвое оживили? Четырнадцать держав супротив нас перли, все ваши благородия, светлости и сиятельства с ими — и пинок в зад получили. А эти-то…