Я сел в новое кресло, пахнущее пластиком, и застегнулся на все ремни. Впереди я все еще мог видеть многоэтажку, разрастающиеся шоссе, переулки, улицы, фонарные столбы и непрекращающееся движение нефтяных вышек.
– Мы ведь можем спасти их? – спросил я6 не выдержав.
– Спасти? – переспросил модник в твидовых брюках – От чего?
– От этой… многоэтажки… – неуверенно произнес я, понимая, как все это звучит.
– Их не спасти – отрезал толстяк.
Никто не возразил, а я отек в кресле и положил подбородок, который у меня был, в отличие от кудрявого парня в водолазном костюме, у которого подбородка не было, на руки. Мне было жаль причудливых слонов и черного человека.
Хотя он, наверное, сказал бы, что жалость – это унизительно и что жалеют только слабаков, которые не могут вызвать никаких других чувств, кроме жалости. И сказал бы, что это мое искаженное понятие о справедливости толкает меня на мысли о жалости, ведь он проиграл из-за своей ошибки, из-за своего бездействия, а не по чьей-то необъяснимой воле. И был бы прав. Теперь я понял его.
– Теперь все будет немного иначе, придется привыкать – начал толстяк – Мы с тобой соваться туда не будем, заберем, как все закончится, и отвезем в другое место – и все, ясно?
Я кивнул. Толстяк отвернулся и взглянул на сидевшую все в том же углу псину. Он скорчил ей такую умиленную рожу, что собака не выдержала и с отвращением отвернулась, а он подхихикнул, как мальчишка, которому впервые оказали внимание, и взялся за штурвал покрепче.
– Ну, давайте – сказал он, и меня прижало к креслу, а впереди снова заискрилось пространство, маленькие молнии проскочили по волоскам на моих руках, покалывая, и пуф!
Передо мной оказался густой лес, две полосы асфальта, желтая сплошная линия и стеклянная бутылка. Я осмотрелся и пнул бутылку. Она, перекручиваясь в воздухе, взлетела, разорвала сплетение зеленых листьев и исчезла в густом лесу. Я не услышал как она упала. Зато услышал что-то вроде: Уф! Надеюсь, это была не белка.
Кто-то похлопал меня по плечу. Оглянувшись, я увидел парня без подбородка, и он круто меня развернул. Теперь я был в зале суда, смотрел снизу вверх на судью, его грозное лицо и второй подбородок тряслись от злости, а молоток взмыл вверх и рухнул на стол, разразив весь зал громовым раскатом.
– Виновен! – закричал судья, и весь зал подхватил его воплям и скандировал: Виновен! – снова и снова. Ко мне подбежала пара громил в синей форме и, подхватив меня под мышки, расталкивая толпу, просто вынесли меня за двери, сопроводили к машине и втолкали в нее. Мы долго ехали, прежде чем мотор заглох. Дверь снова распахнулись и меня снова куда-то потащили.
Коридоры, казалось, вели по кругу, и меня тащили по ним снова и снова. Обшарпанные стены, отполированные ботинками со стучащими каблучками полы, низкие потолки вертелись вокруг меня, до тошноты однообразно и быстро. Наконец, остановились, мне выдали форму и заставили тут же ее напялить: серые штаны, серая кофта, тяжелые ботинки.
Меня затолкали в камеру и закрыли дверь. Семь тонких вертикальных полоски света медленно ползли по стене, пока солнце не село – на смену ему пришла луна. Я пытался кричать, взывать о помощи, вопрошая вселенную: почему?
Мне сказали, что сидеть так я буду еще очень долго.
VI
Нет. Вот уже, наверное, несколько недель я говорю лишь это слово – нет. Нет, я не знал его. Нет. я никогда его не видел. Нет, я не бывал в парке на такой-то улице. Нет, я не желал ему смерти и нет, черт возьми, я тем более не убивал его. Нет, я не испытываю удовольствия, наблюдая, как кто-то страдает. Нет, я не люблю пиццу с ананасами. Нет, я никого никогда ни за что не убивал.
Каждый день меня вызывали в кабинет начальника полиции и тот задавал мне одни и те же вопросы, уговаривал меня признаться, уверял, что наказание будет не таким суровым, если я все расскажу. Когда он понимал, что все впустую, он бил кулаком по столу, кричал, что я вечно буду гнить в одиночной камере, что я никогда не увижу никого, кроме крыс и бетонных стен и многое другое, но я отвечал лишь – нет.
Нет. Так просто сказать это слово. Нет! А сколько интонаций может оно приобрести! Нет – как отказ, или нет – как утверждение. Нет – безоговорочное, и нет – уступчивое. Нет – как нет, и нет – как да. Нет!
Моя камера была так мала, что я исписал ее всю всего за пару дней. Теперь она была похожа на храм, где поклоняются и почитают за Бога слово «Нет». Часы напролет я мог убить, просто смотря на это слово. Я влюбился в него. Я писал его повсюду и долго смотрел на него, любовался им, думал о нем или не думал ни о чем – нет.
Дни в одиночной камере сводили меня с ума. Мне казалось, что я прожил целую жизнь, а проходила всего пара минут. Ничего не менялось, все оставалось на своих местах, а мне жутко не хватало изменений. Каждый день был предыдущим днем, копией предыдущего, снятого слепком с того самого первого дня.
– Нет, нет, нет, нет, нет – повторял я то громче, почти крича, то тише, шепча себе под нос, меняя интонации.
Моя крохотная камера была сырой и мрачной. По стенам тянулись темные полоски какой-то жидкости, много лет стекавшей вниз. Кровать стояла в углу – скрипящая и низкая, накрытая тонким матрасом в полоску, которая потеряла свой цвет. Ни лампы, ни стола, лишь грязный умывальник и уборная.
Тяжелая железная дверь, за которой с точной периодичностью слышались размеренные шаги охраны – вот все, что отделяло меня от мира.
Не виновен, я не виновен – твердил я себе, но после всех допросов, всех дней и ночей, проведенных в этой каменной коробке, разные мысли стали закрадываться в голову.
Что, если я действительно виновен? Что, если все, что случилось со мной с того момента, как я вышел из дома не моей жены, я забылся и натворил что-то ужасное? А в бреду придумал сумасбродные оправдания моей жестокости?
И в чем же меня обвиняют? В разговорах следователя я не находил ответа. Его вопросы были…
– Тссс! – зашипел я сам не зная на кого и заставил все мысли в голове умолкнуть, чтобы расслышать, что творится за дверью. Четверо ног торопливо ступали, стуча каблучками, по полу тюрьмы и как будто приближались.
Дверь с лязгом распахнулась, и на пороге показались два амбала невысокого роста, худые и щуплые, в рубашках с коротким рукавом и фуражках, надвинутых на брови.
Они схватили меня и повели по коридорам налево, направо, прямо, вниз… Мне стали нравиться допросы – это был единственный способ сообщения с миром, с людьми, и теперь я, всякий раз шагая в комнату допросов, улыбался во весь рот.
Но что-то изменилось. Я выучил наизусть все коридоры, по которым меня таскали, но это еще ни разу не видел. Выйдя на первый этаж, мы повернули не влево, как это происходило раньше, а направо. Меня вывели на улицу, и я лишь на мгновение почувствовал, как по лицу, по шее прошелся солнечный свет, и закрыл глаза от удовольствия, вдыхая ноздрями свежесть, прохладу и пыль.
Открыл я их лишь когда оказался в новой комнате для допросов. Несясь по кондиционируемым коридорам в сопровождении двух охранников, я представлял, что все еще нахожусь снаружи, ветерок обдает мое лицо прохладой, а мои спутники – это две прекрасных девушки.
Но, к сожалению, я был в комнате для допросов. Два охранника сторожили белую дверь, комната была светлой, а на стенах были веселые рисунки с бегемотами, жирафами и джунглями, деревьями и другими животными. Плавные линии рисунков приятно успокаивали, как и нежные цвета и оттенки, так что я, все еще улыбаясь, начал еще и подхихикивать.
Охранники строго стояли у дверей, сложив пальцы в замочек и смотря прямо перед собой. Один из них спросил у меня, чего это я, нахрен, лыбу давлю, и я перестал подхихикивать и просто улыбался. Я положил руки на стол и стал настукивать какой-то мотивчик, вдруг возникший в голове.
Наконец, вошел следователь, держа в руке пачку бумаг.
Он прокашлялся, осмотрелся, тяжело и устало вздохнул и медленно сел на стул напротив меня, бросив бумаги на стол. Когда он садился, ему приходилось двигать стул несколько раз, чтобы влезть и уместиться между стулом и столом, так что небольшое пространство комнаты то и дело разражалось жутким скрипом металла по полу. Наконец, допрос начался.