Бывало, что услышанное противоречило уже известному. Воспринимала ли она сама одни и те же эпизоды по-разному или это было кажущееся несоответствие? Подчас я находил несогласие не самих фактов, а их признание моей памятью или же оно прекословило не событиям, узнанным от нее, а мной самим и присочиненным, пока домысливал происходящее. Или это была та же самая реальность, что я воспринял годами ранее, но время утоптало ее так глубоко и деформировало в процессе, и возраст мимоходом нанес коррективы, что она воскресла в новую действительность.
После окончания повествования события не закристаллизовались во мне в том восемнадцатилетнем рафиде1. У меня и сегодня нет уверенности, что интимно знаком с происшедшим, ибо знаю – завтра буду понимать иначе.
Случилось, в детстве я наблюдал работу уличного художника. Была ли это его обычная техника или он попросту разыгрывал меня – склоняюсь ко второму. С верха картины он опускался к центру, оттуда в сторону, двигался спиралью или зигзагами, или неожиданными прыжками метался по девственным и разрисованным пядям холста.
Цветные точки ниспадали на холст. Мазки укладывались на полотно, едва ласково касаясь друг друга или вступая в страстное единоборство.
Торцовые кляксы обрушивались на холст неравномерно нежданно и незвано. Загогулинки соревновались в изворотливости, крутизне, широте и долготе. Легкие изящные штрихи мертвой хваткой цеплялись за жирные ленивые мазки в отчаянных попытках привлечь внимание к своей утонченной красе.
На недолгий и неторопливый промежуток художник замер. Решительно схватил широкую кисть, готовясь к безумию. Заметил это не только я, но и вся мозаика еще не рожденной, но уже живой картины. Страх быть заживо погребенным под ровным слоем неизвестности, может, бесчувственного неба синего холодного рождающегося или багровья умирающего дня, парализовал многоцветье холста.
Несколько мгновений раздумий, и художник снисходительно сжалился над своей картиной (и чужим незнакомым мной). Ювелирно управляясь большой кистью, на мой взгляд, не предназначенной для закраски махонького пространства в центре полотна, нанес импульс. Я до сих пор сопротивляюсь поверить, что крохотный мазок может до такой степени изменить элегию картины. Восторженно слежу за этой лавиной, обрушившейся на холст, и еще яростнее – в мое сознание.
Полное время писания картины составило минут сорок. За пять минут до ее завершения я все еще не имел представления, что художник изображает и в некоторый момент уже был готов к Бальзаковскому Неведомому Шедевру2, начиная сомневаться в ясномыслии изображателя. С равным успехом, изображенное на холсте могло быть уличной толпой или сосновой рощей, лошадиными скачками или битвой под Ватерлоо. Через пять минут картина завершилась в двух альпинистов в связке на вертикали. Я упросил маму купить картину. Ценность ее для моего детского сознания была безмерной.
Изображение на полотне казалось пирамидой. В основании затаились всевозможные тривиальные и немыслимые изображения реальных и фантастических форм и цветов, созревших в мозгах гениев и шарлатанов всех времен и культур. Вершиной стало завершенное изображение. На гранях отпечатались следы спирали восхождения к венцу. Все, что мне оставалось – начинить внутренность пирамиды работой мысли, сознания и подсознания художника на пути его подъема от подножия пустого холста к ее вершине-завершению.
В эскадре моих неумений рисование всегда было и по сей день позорно остается флагманом. Вероятно, поэтому череда глаза-руки-кисть-полотно всегда магически привлекала неудовлетворенное любопытство и ненасытную потребность заполнить вакуум неумения и незнания анализом и наблюдением. Если я не предназначен делать это, то хотя бы знаю, как это делают другие.
В первых сценах той истории она, семнадцатилетняя, на четыре года взрослее меня, была моей старшей сестрой, сильной, бесстрашной, умудренной опытом. С каждым годом разница сокращалась, пока окончательно не стерлась. И это уже не она, а я выживал в Вагоне. С того момента, когда я перерос ее, она начала превращаться в одинокую, напуганную, беззащитную девочку.
Пять лет в моем мозгу и памяти складывалась пирамида Вагона – не картины, а реальной жизни.
Слушая, я не задавал вопросы. Так она инструктировала меня.
«Ты не задаешь вопросы книге, которую читаешь, и фильму, который смотришь. Если есть что спросить, спрашивай себя. Если желаешь додумывать, не сдерживайся. Если домыслы будут противоречить позже услышанному, прилаживай их к фактам. Будь не слушателем этого повествования, а вместе со мной его творцом».
– Я буду делать в точности, как ты говоришь, но объясни, чем этот рассказ отличен от всех других, почему я всегда могу задавать вопросы, но только не в этот раз, – спросил я
– Это произошло, когда мне было семнадцать. Я не была готова к происходящему тогда, не готова и сейчас. Я не выбирала эту историю. Она выбрала меня. Я буду рассказывать тебе ее так, чтобы ты мог понять, но, главное, почувствовать. Я не знаю, сколько лет понадобится, чтобы поселить тебя в ней. Обещаю только: когда я закончу, все твои вопросы найдут ответы.
Я расскажу события Вагона, не как они складывались в моем сознания адаптированными и редактированными лоскутками, а какой она живет во мне сегодня.
Это не история складывалась в моем сознании, эта история складывала мое сознание.
В июне сорок первого у нее оставался длинный путь, измеряемый не столько годами, сколько жизнями, стать моей матерью. Я не могу называть ее мамой в ее семнадцать, когда восемнадцатилетним на год старше нее приметал последние лоскутки событий. Тогда она была просто Дашей, так я и буду называть ее в этом повествовании.
***
В первый день войны родители Даши и Ромы – ее тринадцатилетнего брата – были в отъезде где-то вблизи западной границы, что по понятиям тех дней означало «оккупированная территория», что в свою очередь исключало всякие иллюзии касательно их судьбы. Даша решилась двигаться в Баку, где, по ее сведениям, жила двоюродная сестра отца, с которой она никогда не встречалась.
Два часа с трудом можно втиснуть в тесное пространство между решением побега и моментом его исполнения, и по замечанию Ромы, подготовка к побегу была спешно-недоспевшей. В эти два слова, которые при незначительных усилиях можно объединить в одно, включены в избытке растерянность, отчаяние, сомнения и с ощутимой нехваткой хладнокровия, опыта, уверенности.
Даше отведена – по ее возрастной привилегии – ответственность за принятие решений. В этой алькове Рома не имел желания и шанса конкурировать. Поселять же улыбку на ее лице – такую возможность он не упускал никогда, и мало кто мог с ним в этом соперничать. Даже тот момент столкновения и разлома тектонических плит прошлого и будущего не стал исключением.
Даша на мгновение замерла, освобождая в себе и во всем этом нелепом и напрасном мире просвет для улыбки, не уверенная, кто из них нуждался в ней больше.
Не всегда Ромины остроты и каламбуры были удачными, но его реакция на них была превосходным индикатором того, что он не ошибается в оценке собственного остроумия. В случае неудачи он начинал обворожительно смеяться, очевидно, не над шуткой, а над самим собой. Удержаться не вступить в смехосговор с ним было немыслимо. В обоих случаях он добивался успеха.
Главная улыбка всегда ее. Если Даша отсутствовала и не могла быть свидетелем его юмористического апофеоза, то он не тратил усилия понапрасну, консервируя их к моменту ее появления, не ленясь реконструировать сцену или даже весь сценарий, породивший шутку. У Ромы, без сомнений, талант изысканного и тонкого юмориста – сочинителя и изобразителя. Если только он не растеряет это с годами, у него преотличное будущее.