На миг все притихли.
Уже шесть часов длился этот упорный поединок между мексиканцем и Вейсом. Методически и с деланным спокойствием мексиканец доставал золото и билеты, бросал их на стол, и так же спокойно метал карты Вейс и придвигал золото к себе.
Два раза хромой негр приносил мексиканцу деньги в желтом кожаном мешке. Тот, не глядя, бросал золото на стол. Негр ушел и больше не возвращался.
Тогда мексиканец вырвал из книжки листок бумаги и твердым почерком написал несколько слов.
Это была его последняя, — знаменитый золотоносный пласт у речки, легендарный пласт, сделавший своих владельцев крезами.
Мексиканец бросил листок бумаги на стол и шепотом сказал:
— Maximum…
Вокруг стало тихо… Карты ровно ложились на стол.
Вейс, изогнувшись, следил полуослепшими глазами и вдруг захрипел:
— Мое… — и придвинул бумажку к себе.
Минута молчания, как после выстрела.
Потом мексиканец сорвал с себя шляпу и крикнул:
— Мексиканский банк!
И все затихли, потом вдруг сразу радостно завопили:
— Да!.. Да… Мексиканский банк.
Вейс зашатался, как от удара и крикнул:
— Нет! Я не хочу!
Он взглянул на толпу одичавших, безумных людей и что- то прочитал в их глазах.
Тогда он согнулся и снова сел на обрубок.
Маленький итальянец кинулся к столу и, указав на белый листок мексиканца, крикнул:
— Моя ставка!.. — и бросил на стол револьвер.
Итальянец не играл. Он из любопытства зашел в палатку игроков.
Когда мексиканец проиграл участок у реки, блестящие глаза итальянца вспыхнули. Теперь он ясно видел его, этот сказочный пласт… Он не видел ни золота, ни билетов, он видел только белый, измятый листок бумаги.
Вейс взял со стола револьвер, медленно вынул пули и осмотрел их. Потом взял три заряда несгибающимися пальцами, зарядил только тремя зарядами револьвер.
Было жутко и тихо. Все игроки тесно столпились вокруг Вейса. Он еще раз осмотрел револьвер и передал его итальянцу.
Кто-то обернул широким цветным шарфом смуглую руку и блестящую сталь оружия и отошел в сторону.
Вейс встал. Странно спокойным голосом он начал считать:
— Раз… два… три… четыре…
Итальянец медленно вертел барабан револьвера.
— Двенадцать… Тринадцать… Пли!
И в эту же секунду сухо щелкнул курок, — выстрела не было. Револьвер со звоном упал на пол.
Итальянец бросился к столу и с победным криком схватил листок бумаги. Как рой ос, загудела толпа.
Вейс сидел неподвижно, закрыв руками лицо. Тогда черноволосый мексиканец подошел к нему и, положив руку на револьвер, сказал:
— На все…
Вейс тупо смотрел на него и не отвечал.
Толпа снова притихла. Вейс отмахнулся рукой от оружия и не взглянул, как его заряжали.
Слабым и охрипшим голосом он долго и медленно считал:
— Восемнадцать… девятнадцать… — и только последнее «или» — он выкрикнул резко и хищно:
— Или!
Выстрел прозвучал тихо, как-то странно тихо, придушенный горячим воздухом и просмоленным полотном палатки.
Медленно склоняясь, мексиканец валился на стол.
Тогда Вейс вскрикнул и, задыхаясь от захлебывающегося смеха, придвинул золото к груди.
Он прижимал его к себе и смеялся, смеялся, пока его не связали.
И когда он лежал на грязном полу, рядом с мертвецом, он точно издевался над смуглым мексиканцем с мертвыми, стеклянными глазами.
Лев Жданов
КРАСНЫЙ ПАЛАЧ
Из жизни в Клондайке
I
— Идем, так что ли, Толстяк?
— Гайда! Забирай все, что надо: веревку, да там еще…
— Больше ничего и не требуется, одну веревку да мыла, разве, еще кусок… Нет, и того не надо! У Клопа в лавке, поди, есть довольно и мыла, и всего. Может, и веревки не брать, а?
— Твоя правда. Толстяк. А браунинг, конечно, всегда с собой…
— Маузер, душа моя, маузер! Браунинги здесь мало уж и помогают! Зверя опасного много… да и люди не лучше зверей! Ты недавно еще у нас. Поживешь, узнаешь!..
— Да, и то уж вижу. Идем. А где мы теперь найдем Козодоя?
— В кабаке, конечно. Мимо пойдем, — вызовем дружка. Он-то не откажется. Он от хорошей шутки никогда не прочь. Да и Клопа — терпеть не может. Гайда, Сапега!
И Толстяк, — как его назвал собеседник, — очень проворно, не глядя на свою грузность, — вскочил с ложи, головой почти упершись в потолок землянки, которую сам смастерил, покрыл бревнами и даже снабдил подобием небольшого окна, где вместо стекол натянут был бычачий пузырь.
Толстяк не только был толст, но казался гигантом рядом со своим гостем, худеньким, стройным и хрупким на вид, но жилистым, крепким человеком лет 40. Лицо у последнего было довольно заурядное, запрелое, обветренное, темное от влияния стихий и слоя грязи, редко смываемой в этом краю и туземцами, и европейцами, попадающими сюда надолго. Только острые, сверлящие глаза глядели странно: не то с напряженной злобой, не то с болезненным любопытством переносились они незаметно и быстро с предмета на предмет.
Порой казалось, что глаза эти видят во всем, на чем остановятся на мгновение, не форму и грани, видимые всем, — а нечто иное, более загадочное, важное, то страшное, то забавное порой.
Иначе — чем бы объяснить эту быструю смену выражений на сухом, худощавом маленьком личике Сапеги, то принимающем напуганный, страдальческий вид, то озаренном веселой, почти детской улыбкой, то обезображенном гримасой жестокого наслаждения.
Длинные, выцветшие, какие-то словно приклеенные, а не растущие от природы усы так забавно выдавались на сухом личике, и ради них полячок Дембинский получил кличку «Сапеги».
Выйдя из землянки, Толстяк, которого по-настоящему звали Гордей Семеныч Воловодин, — запер крепкую, грубо сколоченную дверь своего жилища на толстый железный засов, который замкнул большим надежным замком.
— Ну, вот и готово. Гайда, Сапега, пока еще у Клопа в лавке нет никого. А то к обеду там будет целая каша и шутка наша не пройдет.
— Идем, идем!..
Широкими, спокойными шагами двинулся вперед Толстяк. Быстро и часто засеменил Сапега рядом, не только не отставая, а почти опережая великана своим легким, нервным «воробьиным» шажком, точно вприпрыжку.
Третий приятель, «Козодой», как называли его, — действительно, не смотря на слишком раннюю пору, сидел уже в кабаке у Фридмэна и был навеселе, когда на зов друзей появился перед ними, щурясь от ярких лучей весеннего солнца, отраженных сверкающей пеленой снегов, раскинутой кругом.
В полутемном блокгаузе Фридмэна с бойницами вместо окон, — всегда царил полумрак и потому переход показался особенно резок для Козодоя.
— Какого вам черта, паршивцы, понадобилось от меня? — хриплым, недовольным тоном буркнул он вместо привета приятелям.
Хотя на парне была меховая шапка и такая же куртка облекала тощую, но сильную фигуру, свисая, совсем словно с вешалки, с костистых, широких плеч, — Козодой весь ежился от холода, потирал руки, дергал носом, не желая прибегать к носовому платку, либо не имея при себе этой полезной вещи, особенно необходимой сейчас, в морозное утро, когда нос Козодоя сразу покраснел и проявлял признаки сильнейшего насморка.
— Ну, тише. Козодой! Айда без разговоров. На ходу скажем все, что надо. С Клопом хотим шутку шутить. Первое апреля нынче, или забыл?
— Первое апре… с Клопом!.. — захлебываясь от удовольствия, весело подхватил Козодой. — Айда! Идем. И спрашивать ничего не желаю. Кто придумал? Ты, полячишко? — обратился он к Сапеге. — Ну, значит, будет забава… Ты, собачий сын, мастер на разные штучки. Ходу!..
И он зашагал в лад с остальными двумя к отдаленному блокгаузу, стоящему почти на краю лагеря — поселка золотоискателей, нахлынувших десятками тысяч в холодный Клондайк, как только разнеслись вести о сказочных богатствах, о неистощимых золотых россыпях, открытых в этом далеком, суровом углу земли.