И поскольку самое банальное незамедлительно пришло мне в голову и, очевидно, с Верманом случилось то же самое, то мы оба, не успев затормозить, сказали:
– Как Толстого.
9
Хотя, вообще-то, Лев Николаевич Гусев напоминал скорее писателя Бунина − в дореволюционный период, когда Бунин носил бороду.
В кабинете Гусева висела карта царской России, на краешке стола примостилась чернильница в виде спящего медведя, и всю стену напротив окна занимал книжный шкаф, светло-голубой, как гигантский пчелиный улей, и с висячим замком, который Гусев запирал на ключ, уходя вечером из кабинета. Шкаф был забит многотомной историей Карамзина, разномастным собранием русских классиков, литературными журналами и пухлыми, затертыми в честной научной работе словарями.
– Здрасьте, здрасьте, Анна Васильевна, – сказал директор, глядя на мои документы, которые я отправила ему по почте две недели назад по приказу Вермана. – Заходите. Что ж это вы одна из Косогоров приехали?
– С мамой, – ответила я, растерявшись, что он называет меня на «вы» и по имени-отчеству.
– А где же мама?
– Пошла погулять в Третьяковскую галерею. Сказала, что, раз это мое собеседование, она снаружи подождет.
Он хмыкнул в золотистую бороду и внимательно посмотрел на меня:
– Ну, раз ваше собеседование, то сами о себе и рассказывайте. А то Владимир Валерьевич в основном мне про музыку все чего-то объяснял… А у нас ведь не музыкальный лицей, а исторический, вы об этом знаете? И физруки строгие, это раньше спортшкола была… Какие у вас со спортом отношения?
– Увлекательные, – осторожно сказала я.
* * *
Исторический лицей или спортшкола – назовите как хотите, только пустите меня туда.
Впервые в жизни я испытала любовь к учебному заведению, причем любовь с первого взгляда. Кабинет Льва Николаевича, праздничный взрыв женского смеха в учительской, столовая, где меня поразили булки в шоколадной глазури, которые тускло искрились по краям сахарным маком, и, наконец, если подняться на второй этаж по лестнице, дивная библиотека: полутьма, кривоногие читальные кресла, бахрома настольной лампы… Неужели это возможно? А прохладные салатные стены в коридорах, а колокольчик-леденец в коробке школьного, аккуратно подметенного двора! Нигде больше не было такого звонка, нигде, даже в музыкальной косогорской школе.
А какой, кстати, там был звонок?..
Не дает память ответа. Помню только пароходный гудок, как он разносится утром по реке, да каллиграфию расписания уроков на плотном белом ватмане в том последнем, выпускном году. Музыкалка находилась около пристани, в трехэтажном деревянном доме, бывшем особняке купца Головизнина, и дом этот, казалось, тоже все плыл куда-то, только обгоняли его иногда настоящие, серьезные суда, груженные лесом и сырым медово-желтым песком.
* * *
«Вторник: 8:30 – специальность, 9:40 – хор, 11:10 – сольфеджио». Туман над сентябрьской тяжелой водой, паром идет наискосок к другому берегу, пыхтит монотонная фуга. Солнце внезапно раззолотило кириллицу в десятке кабинетов: «Мелодия», «Мелодия», «Мелодия», и вдруг – о радость! – сверкающий, черноголосый «Geyer», сегодня будем на нем – ура, ура, ура! Метроном грозит тебе железным пальцем, а дверь простегана и подбита ватином, как зимнее пальто. Закрой плотнее, приказывает мне Анна Ивановна, и я закрываю и грызу заусенец – занудная боль, но мысль об этюде Глиэра, который надо будет через месяц сдавать на техническом экзамене, саднит сильнее.
Октябрь подходит быстро. Мы пьем по очереди из жестяного стакана на лохматой веревочке рыжеватую воду. Питьевая бочка стоит на полу, около раздевалки, ее наполняет раз в неделю дворник Вадим, и там однажды заквакала настоящая лягушка, девчонки, которые только перед этим отпили из общего стакана, заплакали и сказали, что их тошнит. Пошло расследование, подозревали балалаечников из оркестра народных инструментов, особенно рыжего Николаева, но никаких улик не обнаружили.
Про лягушку все помнят, но пить очень хочется. До экзамена 10 минут. «Ну как, боишься?» – «Да не знаю, так как-то. Руки только потеют, блин». – «Пойдем, натрем мелом».
Вижу тугие русые косы одной, пушистую, иссиня-черную голову другой пианистки, их одинаковые синие плиссированные юбки, белые колготки и шершавую, великолепную штукатурку белой и грустной, как Пьеро, стены, которую мы терли своими влажными ладонями под лестницей около входа – напрасно, конечно. Косы завалили свой этюд и расплакались, я сыграла так себе. Только брюнеточка сдала блестяще. Мы с ней с шести лет ходили вместе «мучиться на сольфеджию», как, вздыхая, говорила баба Вера, где быстро надо было вертеть и транспонировать туда-сюда гармонию, причем никто не списывал – это считалось ниже достоинства музыканта, и все почему-то в это верили. Там нас научили правильно подбирать и элементарно аранжировать аккомпанемент – редкие, обожаемые уроки, потому что к ним готовиться, конечно, не надо было. Но самым удивительным занятием оставались все-таки музыкальные диктанты. Мы писали их в таком количестве, что я завела для этого отдельную нотную тетрадь, которую наш преподаватель, черноглазая фея Альфия Рудольфовна, посоветовала мне назвать «Тихий ужас».
– Пишите, девочки, записывайте музыку постоянно, где бы вы ни были, – повторяла она, как заклинание, – тре-ни-руй-тесь! Скоро экзамены. Скоро, скоро, Лутарина. Вот увидите, весна придет – оглянуться не успеете.
Волосы у нее были такие седые, что казались голубыми.
Чтобы расшевелить, как она выразилась, наши глупые красные уши, Альфия учила нас воспроизводить на бумаге любую мелодию по памяти – просто мелодию, которая пришла в голову. Ощущение было несравненное, долго ковырялись мы в секундах и септимах таких шедевров, как «Я встретил вас» и «Миллион алых роз», но все-таки в середине четвертого диктанта ученик начинал испытывать некий волшебный угар и, как удовлетворенно замечала Альфия, по глазам было ясно, что в голове что-то происходит.
– Давайте еще, – ободряла она. – Я выйду к Татьяне Дмитриевне, а вы продолжайте. Только чтобы и-де-аль-на-я тишина. А потом каждый проиграет, что написал.
И мы писали, стирали и снова писали, высунув языки, и это было похоже на то, как если бы божественные слова «Поздно. Полночь. Нет огня…» выводила корявыми буквами на заборе безграмотная рука.
Да, нет огня, позолоченная осень, острые ножницы северного ветра в октябре, оранжевые цветы на площади. Брюнеточка, свежеостриженная, в густой фиалковой ауре материнского «Сигнатюра», просит меня одолжить ей кожаную юбку на дискотеку в Доме культуры – бум-бум-бум, давай меняться шмотками, а я тебе дам такое платье – папка из рейса привез – закачаешься.
Она живет через дорогу, в ее комнате задернуты полосатые шторы, еще сильней пахнет фиалкой из открытого шкафа, и я действительно вижу головокружительную лазурь, люрекс и перышки. Я в полном восторге, я не знала, что это вообще возможно – меняться шмотками, надо же, как весело! Мы натягиваем все это дело у нее дома, чиркаем по губам одной на двоих морковной помадой и устремляемся судьбе навстречу – бум-бум-бум. Она сообщает мне, что целовалась с одним парнем, его зовут Азамат, он меняет подружек как перчатки, но все равно он – ее любовь навсегда. Она уже серьезно решила, что родит от него ребенка, даже недавно присмотрела распашоночку и ленту, чтоб одеяльце перевязать… ну, не сейчас, чего ты рот раскрыла, через пару лет, конечно. А у него пока другая, самая красивая девка из соседней школы – вон, видишь? – и я робко смотрю туда, куда дернулся ее задрожавший подбородок, и вижу, да, у него другая, они танцуют медленный танец, у нее огромная медная коса, подколотая над кружевным воротничком, и сережки кольцами, а лица не увидать, она буквально утопила его в сером ласковом плече Азамата, и мне пока еще неизвестно, любили его родители Лермонтова или просто следовали семейным традициям, но и Бэла, и Казбич, и шелковые ресницы, и мерцающая сирень его удлиненных глаз – все это вспыхивает мгновенно в славном, звонком и совершенно невозможном имени, потому что мукой мученической будет позже отвечать на восклицание косогорских барышень: «Ну, чё, здорово! А как зовут-то его?»