Он ли это был? Разумеется, он.
Он стремительно спускался по ярко-белому мрамору лестниц, и простолюдины уступали ему дорогу, а ястребиный профиль заставлял оборачиваться и приседать встречных дам. Скажу вам больше: в уверенном взгляде его сумасшедших голубых глаз светилась страсть, и кольцо с крупным рубином отягощало изящный мизинец герцога де Конде.
…В поезде, на второй полке, во время монотонного перегона между Вековкой и Москвой я жадно перечитала приключения Анжелики, которые рассказывали о Франции семнадцатого века пошловатым русским языком. Герцог, конечно, говорил вермановским голосом, и оттого золотые платья, влюбленные короли и бутылки с ядами получали дополнительную, одной мне понятную прелесть. И смотреть на русую голову Вермана сквозь расплывчатую лупу этого пухлого дамского романа было тоже необыкновенно приятно.
Мама, склонив голову, внимательно слушала Володичку, который объяснял ей, как от ВДНХ проехать в центр (она собиралась «прогуляться по столице, пока идет работа в студии звукозаписи»). Когда она откланялась, герцог Конде, повернувшись на каблуках, впервые взглянул на меня внимательно и отрывисто бросил:
– Следуйте за мной!
«Сейчас он меня убьет», – подумала Анжелика и пошла за ним на цыпочках. И грозный вид этого высокого сеньора, который был чуть ли не вдвое выше ее, заставил ее вздрогнуть от тайного страха, к которому примешивалась непонятная радость.
«Точно, – подумала я, – хорошо все-таки написали писатели про такую глубокую женскую эмоцию». И просочилась за Верманом в лифт, где кроме нас было еще человек восемь, и все они разом шумели о каком-то эфире, который начнется через десять минут.
На шестом этаже, в пустом аквариуме великолепной белостенной студии дремал похожий на мокрого электрического ската рояль. Здесь сильно пахло табаком, несмотря на большой, красивый плакат – запрет курить во время работы, и свисал откуда-то с потолка таинственный фрукт, оказавшийся при ближайшем и дотошном рассмотрении микрофоном.
– Висит груша, – сказала я в микрофон, не решаясь подойти к роялю.
–..можно скушать! – вдруг откликнулся кто-то голосом Великого и Ужасного Гудвина, и сразу вслед за тем я увидела Вермана за толстым выпуклым стеклом – когда он перешел туда, не знаю, но стало ясно, что я буду в студии совсем одна.
Он нахлобучил на свои острые уши пухлые звукорежиссерские наушники, отчего стал немного похож на чебурашку, и скомандовал мне:
– Дружочек, слышно тебя прекрасно, но подойди ближе к инструменту, нам надо уровень выстроить.
– И эта-а… – услышала я ленивый, равнодушный голос другого чебурашки. – Давайте, эта-а-а… Много дублей, чур, не делать. У нас времени не оченно много, я всех предупреждаю. Учитывая, сколько ты заплатил нам…
И вот тут, от этих слов, у меня почему-то побежали мурашки. Только побежали они как-то снизу вверх, и оттого у меня сразу ослабели ноги. И на этих слабых желейных ногах, в остроносых своих сапогах-скороходах, я приблизилась к роялю и смутно различила за стеклом студии лица звукорежиссера, рыженькой ассистентки и Вермана, который, красиво жестикулируя, объяснял им что-то, по-видимому, очень важное.
Но что он объяснял, как говорил Нострадамус, мне не дано было услышать.
* * *
– Перекур, перекур, перекур! – запел Верман и в том же ритме танго снял наушники и повесил их на спинку вертлявого кресла. – Перекур – и пить кофе! У нас, знаешь, столовка какая классная здесь? Пойдем, покажу.
И мы пошли пить кофе.
Как только я увидела эту великолепную столовую, я поняла очень простую вещь – что буду долго-долго жалеть обо всем, что могла бы здесь съесть, но все-таки сегодня абсолютно ничего не смогу в себя запихнуть, ни кусочка. Темный дубовый прилавок великолепной, прямо-таки елисеевской витрины ломился от холодных бутербродов с лепестками семги, осетрины и крапчатого сервелата, блестела и переливалась на черном хлебе разноцветная икра, оливки, которые я раньше видела только на картинке, плавали в стеклянных бочонках, и кисловатый острый аромат настоящей арабики, которую варили тут же в турках два буфетчика, заставлял входящих потянуть носом и сказать глубокомысленное: «Да…»
– Ну, колбаски хотя бы, – сказал Верман с выражением, похожим на обиженную гримасу моей матери, угощающей гостей.
– Слушай, у тебя украинской крови нет случайно в жилах? – спросила я и отхлебнула кофе из тоненькой белой чашки. – Ты вот, как мама моя, просто запихиваешь в гостя колбасу и сало.
– И пельмени. – Верман показал свои великолепные клыки и заглотил половину сверкающего бутера с красной икрой. – Пельмешки утром… То-то ты такая худенькая, я смотрю, как девочка на шаре… А! Вот он, голубчик, – внезапно сказал он при виде какого-то бритого типа с серьгой в ухе и, бросив салфетку, встал из – за стола. – Подожди – ка минутку, я сейчас.
Они говорили гораздо дольше минуты, и все о рекламном времени и форс-мажоре, который Верман настаивал включить в контракт, причем серьга в ухе скептически повторял: «Ну, что можно сделать до двадцатого…», а Верман отвечал: «Ты послушай меня, даты – это ерунда…»
– Даты – это ерунда? – переспросила его я, когда он подобрал салфетку и вновь уселся в кожаное кресло. – Правда?
– Смотря какие, – лучезарно улыбнулся Верман. – День рождения, например, не ерунда. А реклама – другое дело. У тебя когда день рождения?
– Давно уже был. Восьмого апреля, – сказала я.
– Так! А почему не пригласила?
– Как, – растерялась я, – а разве ты бы приехал?..
Верман возвел голубые очи горе и сделал вид, что обиделся.
– Конечччно! И не потащился бы тогда к тебе в августе, когда решалась судьба страны. Ну, ладно, что ж с тебя взять… Пойдем, у меня для тебя подарок, на столе остался.
…Я рассмотрела толком этот подарок только вечером на хлипкой раскладушке в коридоре у тети Раисы: набор великолепных японских перьевых ручек и маленький пузырек с чернилами. Будешь писать мне письма, сказал Верман, пытаясь дотронуться до моей груди, чего ты дерешься, трепетная лань, дурочка, я же люблю тебя, ну что ты хочешь, чтобы я сделал, чтобы ты поняла, ну что… Ну, смотри, вот, смотри, пожалуйста, смотри, что ты натворила.
И он опустился передо мной на колени, наклонив голову, – ни дать ни взять утро стрелецкой казни, только палач косит от страха и не может найти топора. Рубашка у него была какая-то светлая, солнечная: белая или, может быть, бежевая?.. На шее, потемневшей еще больше от купаний в Серебряном бору, по-прежнему вился русый хвостик, перечеркнутый в два обхвата резинкой. Верман вздохнул, обнял мои дрожащие ноги и стал целовать мои сапоги − бедные, дурацкие, налитые чугуном сапоги, которые все еще едко пахли фабричным клеем и ядреным косогорским гуталином.
* * *
– Ладно. Сантименты в сторону. Держи, за чем приезжала. – Верман нажал на кнопку лифта и протянул мне увесистую шоколадно-коричневую бобину в прозрачном пластике и три маленьких кассетки в отдельном конверте. – Видишь, одна большая, студийная, а другие можно на кассетнике крутить. Подожди, дай черкну тебе тут…
Он открутил колпачок паркеровской ручки, быстро нарисовал на конверте кораблик и написал: Тебе от меня. Потом подумал и прибавил: В.В.
– «В», в смысле, великий? – сказала я, зная слабость Вермана к таким словам.
– Конечно, – мгновенно согласился Верман. – Великий и великолепный. Да, и вот еще что… – Он порылся в своей записной книжке и выдрал из нее листок. – Вот, смотри… Это телефонный номер и адрес, тут написано, видишь… Чего ты отпрыгиваешь, я только поправил сережку. Вот, короче… сбила меня. Да, на «Менделеевской» выйдешь, первый вагон из центра, на выходе направо и прямо по улице пять минут. Школа сто двенадцать – теперь они ее зовут лицей, конечно… чтоб по-модному… Позвони для проформы, но они уже знают, что ты приехала. Директор – мировой мужик, я бы сам у него поучился, да они дураков не берут. Зовут Лев Николаевич.