А какие костры о ту пору, воздушная баталия дыма и пара, и картофель, черно-серебряный, когда доставали его из золы, и раскладушки на пустых уже грядках: лежишь себе, слушаешь самолетик в паутинчатой вышине или поезда сумасшедшие – да нет, разве это они сумасшедшие, совсем нет, просто с ума сводил их ровный, аккуратный перестук, – четырнадцать вагонов мимо, без остановки, в чужие города и дали.
* * *
– А что это за поезд, куда идет? – кивнул Верман на железнодорожный мост, по которому громыхал один такой – равнодушный, зеленый, скорый.
Он плотно уселся у окна и поставил корзинку с котом на пол.
– Не знаю, – призналась я. – Не успела прочитать. Вот бабушка моя сказала бы. Она всегда знает, какой поезд проходит мимо сада.
– Какого сада? – удивился Верман.
– Ее сада, – кивнула я на ближний берег. Мост остался позади, и теперь слева в окне запестрели дачки и грядочки. – Вот здесь у нее сад, у бабы Веры, и у папиных родителей там тоже сад. Ну, шесть соток и домик – так, дом не дом, а скворечник. Но весной там хорошо.
– Весной везде хорошо, – охотно согласился Верман и взял меня за подбородок. – Слушай, а у тебя глаза какого цвета, я что-то не пойму.
– Глаза у меня, – сказала я, отводя его руку, – обычного цвета. А будете лапать руками лицо, вообще от вас пересяду.
– А если не лицо, – быстро сказал Верман, – можно?
– Что можно? – не сообразила я.
– Другое можно лапать?.. Ой, ты краснеешь, по-моему.
Я встала, прошла по узкому проходу к первому ряду пассажирских мест и села там, одиноко и гордо, подальше от Вермана. В будний день народу было мало, «Чайка» шла пустая, только пара рыбаков с зелеными сетями да горбатая бабулька разговаривали рядом про грибы.
– Ну, не обижайся, ну, что ты, Ань. – Верман оставил корзинку с котом на своем сиденье и подошел каяться. – Если так на все обижаться, знаешь… мы до дачи твоей тогда не доедем. А у меня, например, голубые глаза.
7
Самое удивительное, что в то утро балагур Верман врал очень мало, и то, что можно было эмпирически проверить, соответствовало действительности. Темно-голубой цвет этих глаз и то, что он умел свистеть «Шутку» Баха и пускать дым колечками, а также то, что знал наизусть дикое количество хороших стихов, – все это произвело на меня непередаваемое впечатление.
Пароход причалил к плоскому светлому берегу, ветла, что росла у воды, набросила на палубу сетчатую тень, и дощатый трап качнулся на серых веревках под нашими шагами.
Я, не в силах воспользоваться даром речи, с горящими щеками и мокрыми подмышками, не только не обращала внимание москвича на красоты русской глубинки, но и сама ничего вокруг не замечала, в то время как Верман, подпинывая сосновые шишки, шел рядом со мной по мягкой песчаной дороге и декламировал:
Целую локоть загорелый
И лба кусочек восковой.
Я знаю – он остался белый
Под смуглой прядью золотой.
Закончив «…от монастырских косогоров», где «косогоры» Верман, разумеется, прочитал с ударением, он принялся за Бродского, после Бродского читал Тютчева, за Тютчевым – Рембо, в переводе Лившица. Потом, уже в Москве, в дождливый университетский день, слушая шелест вежливого лектора о литературе Франции XIX века, я так и не смогла как следует понять: чудесен ли этот перевод потому, что он соответствует каким-то точным критериям искусства перевода, или же я просто не в силах отвести глаз от него, наполненного для меня навсегда этой смолистой воздушной негой, в которой поблескивали там и сям стрекозы? А голос Вермана продолжал:
Вот замечаете сквозь ветку над собой
Обрывок голубой тряпицы, с неумело
Приколотой к нему мизерною звездой.
Дрожащей, маленькой и совершенно белой.
Июнь! Семнадцать лет! Сильнее крепких вин
Пьянит такая ночь… Как будто бы спросонок,
Вы смотрите вокруг, шатаетесь один,
А поцелуй у губ трепещет, как мышонок.
Он начал было: «Я вас люблю, хоть я бешусь», но заблестело справа озерцо и дорога раздвоилась: один широкий ее рукав спустился в деревню, а другая, пыльная тропинка побежала прочь, вдоль березовой рощи и речного глубокого затона, где чернела вода и маслянисто желтели пахучие кубышки.
– Надо выпустить кота! – опомнилась я и взяла у Вермана корзинку. – Он здесь уже все знает.
Швондер выскочил оттуда, как чертик из табакерки, взъерошенный, раздраженный, голодный, и деранул к дому, который светился свежей сосновой древесиной среди других древних срубов. В это время дверь сарайчика рядом с дачей отворилась, и дед мой, с лодочным мотором на плече, показался в темном проеме.
Для деда молодой странноватый журналист (что звучало для него примерно так же, как «библиотекарь») в белых брюках и алых кроссовках перестал представлять из себя какой – либо интерес, как только тот сказал, что рыбачит мало и сегодня вряд ли готов отправиться на дальний затон. Тогда дед еще раз показал мне разнообразные дачные припасы и побрел к лодке, кольнув меня на прощание седой небритой щекой.
– Влюбленные одне… – Верман опустил сумку на деревянную скамейку в кухне и достал из кармана пачку сигарет с верблюдиком.
– Давайте, знаете что, – подхватила я пустое ведро с перил, – вы идите погуляйте, воды наберите, познакомьтесь с сельскими жителями. А я буду готовить обед, вот.
– Я тоже люблю готовить, – возразил Верман и убрал сигареты обратно в карман. – Спорим, что картошку я чищу быстрее тебя?
Так мой гость никуда не ушел и вместо этого доставил мне массу организационных неудобств, потому что не хотел сидеть, как положено гостю, спокойно. Его интересовало все: есть ли у нас гамак, и где хранится картошка, и как зреют помидоры, если их сорвали зелеными, видна ли из окна река, почем продают частники молоко и когда я поцеловалась в первый раз.
– В четыре года, в детском саду, – сказала я, а Верман расхохотался, и вот тогда этот смех его, сухой и чуть глуховатый, поразил меня в первый раз.
– Ну, понятно, а потом?
– А потом никогда.
– Что, серьезно, что ли?
Я ничего не ответила и трясущимися пальцами выудила картофелину, почищенную Верманом, из кастрюли с холодной водой. Чистил он виртуозно: ровная темная спираль, подпрыгивая, спускалась в алюминиевую миску, а из-под ножа по щучьему велению нырял в воду голышом гладкий клубень: слип-слоп.
Он сидел за столом нога на ногу, качаясь на табуретке, заслонив темно-русой головой настенный «Женский календарь 1991» с выгоревшей дамой в бикини и советами по правильному питанию. Окно в кухне было открыто. Мята, что росла за ним, пахла сладко и сонно, вдали у заросшего осокой озера паслись две лошади, гнедая и серая в яблоках.
– И ладони их соприкоснулись, – сказал Верман, отложил нож и взял мои скользкие руки в свои, горячие и запачканные серой землей. – Ну, вот скажи, как можно в такой момент не поцеловаться?
И все-таки в тот момент мы не поцеловались.
Это случилось чуть позже, когда мы выходили из дома. Я шла первой – да, как же еще! Полуоборот на пороге: забыты кошелек, ключи, кепка, куртка… что?
Полушаг в сторону скамейки, на которой оставлены сумка, кошелек, ключи, кепка-невидимка.
Говорят, что возвращаться…
Говорят, если что забыл, посмотри в зеркало.
Зеркало обняло меня и отразило черную футболку и смуглую, удивительно теплую шею Вермана, темно-русые волосы, светло-русые волосы, краешек оконного солнца.
Запах мяты, сырой картошки и табака.
Губы были прохладные, медленные, нежные, с едва слышным кисловатым вкусом, словно металлический ключ.