Однажды Лида брела по берегу мутным сбивчивым призраком и заметила на мокром песке, у самой кромки волны, серый камешек в форме маленького сжавшегося человечка, с вкраплениями кровинок сердолика, который подтвердил окончательно, бессловесно, что врачи не ошиблись, что она действительно больше не сможет иметь детей. Ей часто вспоминался серо-фиолетовый чертов палец, похожий на патрон, извлеченный морем в тот день, когда она всех простила и все приняла, утратив ярость и ненависть, сдавшись череде мирных мгновений, нанизываемых на ниточку недель и лет. Без войны, без ненависти, без страсти. Лида каждый раз до мелочей припоминала эту беспощадно-верную, давно подмеченную закономерность, которая многие годы поражала ее, погружая в благоговейную горьковатую немоту. Иногда, прогуливаясь вдоль берега, она панически вглядывалась под ноги, выискивая среди камешков, высматривая в клубках водорослей новый знак наступления невозможности. Вглядывалась, боясь его обнаружить. И все равно искала так пристально, что глаза начинали слезиться от ветра.
Однажды ей встретились две женщины в алых спортивных куртках. Они шли по берегу на приличном расстоянии одна от другой. Они царственно шествовали Лиде навстречу с палками для спортивной ходьбы, посвистывая болоньей. Одиноко очерченные на фоне яркого ледяного неба, независимые, спокойные, ничем не встревоженные, женщины гордо маршировали у кромки волны, неся вдоль моря обветренные лики надежды на долгожданную встречу. Алые, как сигнальные флаги, одинокие, как призывные лепестки любви. Проходя мимо каждой, Лида посильнее запахивала продуваемый ветром плащик, уколом гордо ощущая свою неразменную принадлежность и свершившуюся судьбу.
Но бывали дни, когда наедине с морем и ветром Лида становилась легкой, начинала верить, что эти стальные волны конца октября не способны причинить вред ее капитану. Искала в россыпи песчинок медовые слезинки янтаря, нагибалась за ракушкой, прятала ее в кулачке, потом бросала подальше, на съедение волнам. Замечала, как возле Сварливой скалы ночной рыбак камбалы раскладывает снасти. Пела морю свою любимую песню о сестре, которая ждет на берегу брата-рыбака. Как и сестра рыбака из песни, во весь голос разговаривала с Матерью Ветра и Матерью Ночи, умоляя отпустить назад ее капитана. Торопливо брела в сторону мола и маяка, с каждым шагом старательно собирая и склеивая себя, будто разбитую чашку: по черепкам, по кусочкам, по крупинкам. Кружевная оторочка пены шипела и таяла в упругом песке под ее каблуками. Чайки скользили над колышущейся суровой гладью, сновали над пустынным пляжем. Однажды море выбросило к ее ногам три мокрые, осыпанные песком розы. И Лида целый день чувствовала себя безгранично любимой этим вот берегом, свинцовым безмолвием и россыпью сияющих на волнах светлячков.
Возможно, своими песнями, отчаянно снующим по горизонту взором, смятой в кулачке косынкой, мокрыми от осенней мороси волосами Лиде каждый раз удавалось разжалобить даже саму госпожу Алевтину, вымолить у взбалмошного урагана небольшую отсрочку. И тогда, уже распалившаяся и яростная перед очередным буйством в бухте, заслушавшись песней о сестре рыбака, госпожа ураган наливалась сонливой ленью, опускалась на дно морское. Дремала и нежилась в мягком бархатистом иле, в топком сияющем песке до тех пор, пока «Медный» не причаливал к берегу, выпустив на сушу капитана, всех его рыбаков и матросов целыми и невредимыми.
В долгие зимние воскресенья затянувшихся плаваний капитана, когда замерзшие улицы и сжавшиеся дома косо штриховал сизый снегопад, сдержанная и притихшая Лида, оказавшись в центре городка, как никогда внимательно прислушивалась к перешептыванию оконных безделушек. Ко всему присматривалась, все подмечала. Двух фарфоровых спаниелей в освещенном оконце аптеки. Пишущую машинку и отцветающую герань в широком окне трехэтажного каменного лицея, где она преподавала ботанику. Трагично-желтую занавеску в чердачном оконце бывшей прачечной. Замечала сквозь шторы выцветший за лето букетик искусственных маргариток. Пыльный сифон для газированной воды. Военный бинокль. Оставленную на столике у окна книгу сказок братьев Гримм. Синий китайский термос с бабочкой на поблекшей эмали.
В эти мутные январские дни маленькие сокровища подоконников, воссияв перед глазами, болезненно вторгались в ее шаткий растерянный мир, производя свой истязающий или обнадеживающий ритуал. Они вспыхивали, высвобождая из глубин затаенные тревоги. Или без причины изливали в самый центр груди искристый и обезболивающий мед убежденности, что беды не будет, что капитан скоро вернется домой.
Глава третья
1
Вполне возможно, для таких же растрепанных, расколотых на сотни тревог и опасений рыбацких сестер и жен, ждущих из моря своих мужчин, в последние два века в городке и возникли три церкви Святого Николая. Каждая оберегала под крылом свои улочки и переулки, помогая женщинам ждать.
За сосновым сквером, за шиномонтажными мастерскими, возле отремонтированного и торжественно открытого три весны назад разводного моста приютилась единственная в городке православная церковь. Со сверкающей колокольней, обернутой в синюю новогоднюю фольгу. С четырьмя крошечными куполами, похожими на облитые глазурью луковицы тюльпанов с фермерского рынка.
Три года назад, весной, когда в начале марта снег превратился в обрывки старого целлофана, иконы в церкви неожиданно начали плакать. Конечно, и тут нашлись некоторые, кто был склонен объяснять все, что угодно, осмысленными поводами и естественными причинами. В их числе оказались одноногий моряк, учительница алгебры из лицея, где преподавала Лида, а также усатый начальник автовокзала. Слезы икон они тут же связывали со слишком снежными зимами последних лет, истолковывали их сыростью плохо отапливаемого помещения, непозволительной близостью старинного здания к реке, трещиной в западной стене и драчливым морским ветром, который долетал даже сюда сквозь скверы и проулки.
Прихожане и любопытные, хоть раз заглянувшие в церковь, впоследствии утверждали: видели собственными глазами сверкающие в дрожащем свете свечей необъяснимые слезинки Богородицы «Умягчение злых сердец». И у «Казанской», кажется, тоже были трепещущие необъяснимые слезинки, заставившие замереть даже скептически настроенную учительницу алгебры, не говоря уж о богобоязненных тетушках и суеверных старушках городка.
Многие в те дни наведывались убедиться, что такое и впрямь бывает. Тихонько входили в церковь, пугливо искали глазами в клубящемся синеватом сумраке, пронизанном тихим потрескиванием свечей. Продавщица иконок, укутанная в синюю шерсть, указывала тонкой белой рукой: «Там». Хорошенько рассмотрев каждую слезинку, старушки, похожие на сморщенные зимние яблочки, кое-как удержавшиеся на ветках, молчаливо качали головами. Мужчины хмыкали для отвода глаз, потом хмурились и, будто чуть запнувшись, утихали изнутри. Кое-кто прикрывал рот ладонью, пресекая необдуманный суетный вздох. Мамаша подносила к иконе непоседливого мальчугана, тыкала пальцем в мутное стекло. Шептала: «Видишь, плачет!» Хромая соседка капитана тоже приходила убедиться собственными глазами. Но ничего потом не рассказывала, многозначительно и благоговейно помалкивая обо всем, что увидела и поняла. Не одна она, многие в городке чего-то ждали со дня на день. Особенно по вечерам, когда в окна бился черный сварливый ветер, пахнущий угольной пылью речного порта и гнилыми водорослями, выброшенными волнами на берег.
Потом среди ночи проснулся ржавый штормовой колокол, годами молчавший на набережной, рядом с которым фотографировались туристы и пассажиры парома, причалившего на кратковременную стоянку. В ту ночь штормовой колокол трезвонил до самого утра. Его тонкий сиплый голосок, вначале казавшийся далеким велосипедным звоночком, будил от сонной оторопи ночных сторожей и цепных псов, трезвил задержавшихся за полночь в портовом баре гуляк, тревожил неспящих, что украдкой выбрались на свои кухни и курили в форточки, вслушиваясь в порывы ветра, в его свист, причитания и шепот.