У соседа в позапрошлом году умерла жена, и дочь с внучкой тут же переехали в столицу. С тех пор к нему никто не приезжал, не заходил в гости. Сам того не желая, капитан зачем-то узнавал от Лиды подробности жизни скованного долговязого человека, с которым за последние десять лет здоровался от силы трижды. Оказывается, этот Яков когда-то работал радиоинженером в оборонной организации. Теперь по вторникам и четвергам он вел в детском центре радиокружок. У него огромная коллекция радиоприемников, самых разных, со всего мира. Они занимают три стены радиостудии детского центра, такой маленький музей. Там есть ламповые и транзисторные радиоприемники. «Cпидола», «Родина», «Сельга», – Лида поизносила их названия с незнакомым капитану благоговением, будто имена священных птиц. «Представляешь, – оживляясь, щебетала она, – все его приемники до сих пор работают, на любом можно поймать какую хочешь музыку или новости». Она уже знала, что дед Якова тоже был радиомехаником. Самый первый радиоприемник коллекции дед смастерил сам, по схеме из журнала. Этот самодельный радиоприемник всегда начинал шипеть и подкашливать, улавливая приближение к городку урагана. С помощью его дед Якова раньше всех узнавал, что к городку подступается непогода. Он частенько предупреждал соседей, чтобы они закрыли ставни, захлопнули форточки, сняли белье и впустили на ночь в дом цепного пса. За это над стариком сначала подсмеивались, считали чудаком, но со временем к его советам стали прислушиваться, ведь самодельный приемник никогда не ошибался.
Утопающий в малопонятном, утратившем прежние опоры мирке, безжалостно атакуемый лихорадкой, капитан выслушивал Лидины рассказы о соседе. Неразговорчивый Яков два раза подвозил Лиду на автовокзал, чтобы она успела в больницу. Сосед вызвался не сам, она его упросила и заплатила, хотя он отказывался брать деньги. Когда капитан был в реанимации, Яков неожиданно зашел узнать, не надо ли помочь. Застав Лиду в смятении, долговязый Яков, похожий на проржавевший циркуль из старой готовальни, сидел в гостиной, читал газету, прилежно отсчитывал для Лиды двадцать капель успокоительного. Он ни о чем не спрашивал, не утешал, не пытался подбодрить. Просто сидел, поскрипывая креслом, переплетя длинные худые ноги жгутом. Никак не скрашивал дребезжащую тишину дома, нисколько не смягчал тягучую неизвестность. Никакой суеты, никаких слов. Он тенью таился в углу, пока Лида судорожно листала врачебный справочник, в десятый раз перечитывая одно и то же. И упрямо старалась надеяться на лучшее, которое неожиданно случилось, стало возможным: капитана вытащили из волокнистой темноты на свет, вытянули из обморока в полусонное, бесчувственное состояние младенца, а потом перевели из реанимации в палату воскресших. После трех тяжких вечеров, испепеливших нутро Лиды саднящей неопределенностью, неулыбчивый и молчаливый сосед стал для нее чем-то вроде талисмана, превратился в особого друга семьи, умеющего без слов и суеты создать противовес неизвестности.
«Его участие помогло справиться, понимаешь. В этом заключается, именно так действует человеческая доброта», – щебетала Лида за ужином, по-новому заботясь о прическе, слишком прилежно нарезая в тарелке капитана парную говядину. Он послушно кивал, изо всех сил стараясь недопонимать. Тем не менее по затылку ворчливым холодком сквозило: зарплата Лиды с трудом покроет расходы на свет, телефон и газ. А кто будет платить за дом? Кто будет ее кормить? Кто в одну из апрельских суббот повезет ее на рынок за саженцами для клумбы, за бархатцами и петуньями для цветочных ящиков? От догадок, предчувствий, прозрений, в которые не хотелось до конца вникать, черный якорь в груди капитана плавился в ядовитый кисель, вытравляющий все живое и радостное в огромном радиусе вокруг него. Будто учуяв эту горечь, на подоконнике увяла карликовая розочка, десять лет дарившая Лиде крошечные бледно-розовые цветы и остроконечные бутоны.
От зловредных воздействий своей печали капитан все же сломался, расклеился, слег с лихорадкой. Его бросало в жар, потом обдавало ледяным февральским ветром. В редкие минуты улучшений он бродил по дому бессильным и бесцветным призраком. Маялся без дела, выдвигал и тут же задвигал ящики письменного стола, не желая вникать в дичающие вещи, в документы и бумаги, превращаемые его безучастием в бессмысленный и отживший хлам.
В серванте пылились его сокровища – увесистые куски янтаря, выловленные сетью вместе с рыбой на самой середине моря. Они лежали на полках, приглушенно мерцая внутренним солнцем, загустелым медом, смолистым покоем. Раньше капитан частенько открывал дверцу серванта, любил иногда перебрать свои янтарные слитки, припоминая, когда и где их удалось вызволить из морской неизвестности. Иногда он бережно стирал с них пыль, стараясь проникнуть тряпочкой в каждую впадинку, в каждый разлом застывшей смолы. Иногда он закрывал глаза и сжимал в кулаке медовую легкость, чувствуя, как невесомая и лучистая слеза глубин постепенно нагревается от его ладони. Теперь дверцы серванта были заперты на ключ, туда совсем не хотелось заглядывать. Ничего не хотелось перебирать. Янтарь темнел, утрачивая прозрачность, обрастая тоненьким серым шифоном пыли и забвения.
Пару раз, когда температура спадала, капитан подходил к книжному шкафу, ворчливо вытаскивал из ряда крепко прижатых друг к дружке томов какой-нибудь случайный. Вертел книгу в руках, пролистывал, выхватывая отдельные выкрики, названия глав, сноски – и тут же прятал книгу с глаз долой, суетливо запихивал как придется, заламывая и сминая страницы. Даже карты всех стран и всех океанов стали ему безразличны. Даже атласы, над которыми он раньше любил забыться и терял счет часам, до бесконечности изучая зеленоватую бумажную поверхность морей, разлинованную меридианами, усеянную дразнящими скорлупками просыпанных самим богом островков. Даже они оказались слабее, не способны были придать хоть немного прежних сил, хоть крупицу воодушевления.
По вечерам, когда Лида на кухне неугомонно позвякивала крышками наперебой с музыкой радио, капитан шепотом разговаривал со своей миной. Как рыбак из книги «Старик и море», вынырнув из серого морока нарастающей слабости, он цитировал по памяти: «Мина, я с тобой не расстанусь, пока не умру… Да и ты со мной, верно, не расстанешься». Иногда злая мина представлялась ему хищной муреной, затаившейся до поры до времени под обугленными корягами кишок. Или стаей пираний, которые по ночам отщипывали тут и там от стенки его брюшины. А иногда он отчетливо чувствовал справа, под ребрами, маленькую молодую акулу, злую и голодную, готовую вот-вот наброситься на его печень и начать безжалостно отрывать от нее куски. «Как ты там, мина? Все таишься, все помалкиваешь? Скажи, чего ты задумала? Сколько твое затишье продлится – неделю, семнадцать дней или, может быть, месяц? Чего ты теперь поджидаешь – думаешь, я сдамся и струшу? Не молчи, мина! Но еще лучше – молчи и не отвечай».
И капитан снова тонул среди отстранившихся от него вещей. В такие минуты комната казалась чужой, почти незнакомой. Как будто вдруг обособилась, отдалилась и стала одной из множества каморок городка, в которой корчится от усталости и бессилия незнакомый, отживающий человек. Каждое утро, едва капитан открывал глаза, его приводили в отчаяние шторки, года два назад купленные женой на рождественской распродаже. Как она радовалась в тот день, как она оживленно строчила на машинке эти оборки, уже порядком обтрепавшиеся. Сколько маленьких бытовых надежд, самодельных радостей, нанизанных на ниточку его дней, теперь покрылись патиной, утратили фальшивую позолоту. Померкли. Казались почти омерзительными.
4
Рано утром в воскресенье Лида, как всегда, принялась шелестеть оркестром целлофановых пакетов. В ее назойливом оркестре участвовали пакеты-басы из толстого целлофана и полиэтиленовые сумки, пронзающие слух настырным шуршанием. А остальную музыку составлял разноголосый хор тоненьких пакетиков, посвистывающих и визгливых.