Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Кладбища и то, как хоронили и хоронят, - все это не случайно и многозначно.

На пути к неизбежному. Уход

"Ты не один!"

Большинство из нас могло бы свести свои размышления о смерти к русской пословице: "Умереть сегодня - страшно, а когда-нибудь - ничего". Но помимо предназначенной тебе смерти, которая кажется часто далекой и почти нереальной, существует смерть других. Она заставляет думать - и об уходящих, и о себе.

"Я вырос, состарился и оглянулся на свою жизнь..." - записывает Лев Толстой. Из этой фразы рождается знаменитая его "Исповедь". Толстому 54 года. Он ещё напишет "Воскресение", "Живой труп" (какие, однако, значащие заглавия!), многое ещё напишет за предстоящие ему почти три десятка лет. Но он пережил смерти очень близких ему людей: отца, братьев и самого любимого из них - Николеньки, родственников и столь близкой ему по духу "тетеньки" Ергольской. И своих двоих детей, проживших всего по году. И он говорит в "Исповеди": "Не нынче-завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся - раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить вот что удивительно!"

Страх смерти, бессмысленность жизни перед её лицом... И единственно возможный прорыв из этого "замкнутого круга страха смерти", как утверждал Толстой, - любовь.

Современники не очень понимали, что граф Толстой, известный романист, хотел сказать своей "Исповедью". Да ещё и веру он искал какую-то иную "свою" и одновременно космическую, общечеловеческую. А четыре года спустя о том же, о "смысле жизни - перед лицом смерти" Толстой напишет уже как прозаик, расскажет через сочиненного им человека ("Смерть Ивана Ильича"), приговоренного врачами к смерти, умирающего, про последние его три дня.

"С этой минуты начался тот, три дня не перестававший крик, который так был ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его...

- У! Уу! У! - кричал он на разные интонации. Он начал кричать: "не хочу!" и так продолжал кричать на букву "у".

Все три дня, в продолжении которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись; и с каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту черную дыру, и ещё больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучило его.

Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, ещё сильнее сдавило ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление.

"Да, все было не то, - сказал он себе, - но это ничего. Можно, можно сделать "то". Что ж "то"?" - спросил он себя и вдруг затих.

Это было в конце третьего дня, за час до его смерти. В это самое время гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его постели. Умирающий все кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала в голову гимназистика. Гимназистик схватил её, прижал к губам и заплакал.

В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно ещё поправить. Он спросил себя: что же "то", и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она, с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него. Ему жалко стало её.

"Да, я мучаю их, - подумал он. - Их жалко, но им лучше будет, когда я умру". Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. "Впрочем, зачем же говорить, надо сделать", - подумал он. Он указал жене взглядом на сына и сказал:

- Уведи... жалко... и тебя... - Он хотел сказать ещё "прости", но сказал "пропусти", и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукою, зная, что поймет тот, кому надо.

И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что все вдруг выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон. Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. "Как хорошо и как просто, - подумал он. - А боль? - спросил он себя. - Ее куда? Ну-ка, где ты, боль?"

Он стал прислушиваться.

"Да, вот она. Ну что ж, пускай боль".

"А смерть? Где она?"

Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.

Вместо смерти был свет.

- Так вот что! - вдруг вслух проговорил он. - Какая радость!

Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась ещё два часа. В груди его клокотало что-то; изможденное тело его вздрагивало. Потом реже и реже стало клокотанье и хрипенье.

- Кончено! - сказал кто-то над ним.

Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. "Кончена смерть, сказал он себе. - Ее нет больше".

Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер".

Иван Ильич умирает дома, около него родные. И при этом происходит может быть, искупленное предсмертными страданиями - изменение в душе умирающего, который прожил жизнь в уютной, но пустоватой скорлупе своего "я".

Так было в XIX веке - умирали чаще всего дома, окруженные родными. Теперь больше умирают в больницах, в казенной обстановке. Но иногда врачи советуют родным забрать безнадежно больных - "чтобы умер дома". Видимо, это мудрый совет. Именно врачи - и священники - хорошо знают это: самая, может быть, страшная для умирающего мысль, что он отходит, умирает одиноко.

Как помочь умирающему перенести этот страх? Очень хорошо рассказывает об этом наш современник, митрополит Сурожский Антоний (Блум), уже сорок лет возглавляющий епархию Русской Православной Церкви в Великобритании. Во время Второй мировой войны он был военным хирургом во французской армии. Перед отправкой на фронт тайно принес монашеские обеты. На особенный опыт тех лет он и ссылается.

"...Мне кажется, что очень важно священнику (а если священника нет, то любому человеку, даже неверующему) подойти и дать умирающему почувствовать, что он не один. Когда человек в таком состоянии, то священник или близкий друг должен считать, что этот человек - единственный на свете, и ему отдать все внимание и все время.

...Я был хирургом в полевом госпитале, и в моем отделении умирал молодой солдат. Я его, конечно, посещал днем; а в какой-то вечер подошел, взглянул на него, и мне стало ясно, что он не жилец. Я его спросил: "Ну, как ты себя чувствуешь?" Он на меня взглянул глубоко, спокойно (он был крестьянин, поэтому в нем была такая тишина полей, тишина лесов, тишина неспешной жизни) и мне сказал: "Я сегодня ночью умру". Я ответил: "Да, сегодня ты умрешь. Тебе страшно?" - "Умирать мне не страшно, но мне так жалко, что я умру совершенно один. Умирал бы я дома - при мне были бы и жена, и мать, и дети, и соседи, а здесь никого нет..." Я говорю: "Нет, неправда, - я с тобой посижу". - "Ты не можешь просидеть со мной всю ночь". - "Отлично могу!" Он подумал, сказал еще: "Знаешь, даже если ты будешь здесь сидеть, пока мы разговариваем, я буду сознавать твое присутствие, а в какой-то момент я тебя потеряю и уйду в это страшное одиночество, в момент, когда страшнее всего - умирать". Я ответил: "Нет, не так. Я с тобой рядом сяду. Сначала мы будем разговаривать, ты мне будешь рассказывать о своей деревне; дашь мне адрес своей жены. Я ей напишу, когда ты умрешь; если случится, навещу после войны. А потом ты начнешь слабеть, и тебе будет уже невозможно говорить, но ты сможешь на меня смотреть. К тому времени я тебя за руку возьму. Ты сначала будешь открывать глаза и видеть меня, потом закроешь глаза и уже видеть меня не сможешь, уже не будет сил открывать их, но ты будешь чувствовать мою руку в своей или свою руку в моей. Постепенно ты будешь удаляться, и я это буду чувствовать и периодически буду пожимать твою руку, чтобы ты чувствовал, что я не ушел, я здесь. В какой-то момент ты на мое пожатие руки ответить не сможешь, потому что тебя здесь уже не будет. Твоя рука меня отпустит, я буду знать, что ты скончался. Но ты будешь знать, что до последней минуты не был один". И так и случилось... Я сидел, как правило, с каждым умирающим в нашей больнице, не только своего отделения, но и других отделений, и каждый раз повторялась пусть не та же картина, но то же взаимное отношение: "нет, ты не один".

2
{"b":"62254","o":1}