Уверяем Вас, что мы ненавидим неучтивость и нескромность так же, как, вероятно, и Вы, и потому начнем с извинений. Но в этом случае ‹…› нескромность, к сожалению, неизбежна – если даже и не необходима: Ваша жизнь стала делом всех людей. И поскольку случайность (или какое еще слово можно использовать для неопровержимого факта) решила превратить Вашу жизнь, жизнь Клода Изерли, в символ будущего, Вы утратили право сопротивляться нашему вторжению. Это не Ваша вина – это, конечно, ужасно, – что именно Вы из всех миллионов людей, живущих сегодня, были приговорены сыграть такую символическую роль. Но теперь уже все как есть[172].
Хотя элемент случайности до сего дня никогда не использовался для поиска извинений действиям США, вопрос о национальной ответственности в связи с Хиросимой точно так же никогда не был поставлен. Вместо этого воспоминания о первом применении атомного оружия стали образцовой репрезентацией того всепроникающего ощущения, что человечество больше (и вообще никогда) не управляет собственной судьбой; стали иконой того, что я называю «крушением истории или сходом ее с пути». Как таковая Хиросима инициировала различные споры антропологического и космологического характера о месте человека в эволюции и во Вселенной – споры, значение которых со временем только возрастало. Самая ранняя точка, в которой все это взаимоналожилось, – это момент, когда эти споры опровергли оптимистическое обетование Просвещения, согласно которому человеческий разум со своей способностью выстраивать сложные цепочки рассуждений всегда сможет преодолеть брошенные ему вызовы, а значит, и верно направить наши действия к цели. Например, Гюнтер Андерс в своих «Заповедях атомного века», впервые опубликованных в «Frankfurter Allgemeine Zeitung» 13 июля 1957 года, заключает, что «в ходе технического века классическое отношение между воображением и действием перевернулось с ног на голову»:
Если наши предки считали само собой разумеющимся, что человеческое воображение является «чрезмерным», то есть что оно всегда и необходимо будет двигаться за пределы реального, то сегодня возможности нашего воображения (нашего чувства и нашей ответственности) терпят поражение из-за тех возможностей, которыми наделяют нас наши действия; мы должны принять, что наше воображение не может угнаться за нашим производством. Дело не только в том, что наш разум имеет свои (кантианские) «пределы», он не единственный, кто тут конечен; это также относится к нашему воображению и прежде всего нашей возможности чувствовать[173].
Таким образом, новую значимость здесь обретает концепт «невообразимого». Он перестал относиться исключительно к возможности человеческой фантазии проецировать реальности, которых (пока) не существует; теперь он стал эмблемой человеческой неспособности управлять собою и брать на себя ответственность за собственную судьбу. В предисловии к «Vita activa» (появившейся в тот же год, что и манифест Андерса) Ханна Арендт дает структурно аналогичную аргументацию – только в ее случае речь идет об отношениях между наукой (включающей ее техническое применение) и возможностями нашего «мозга»:
Подтвердись это, поневоле пришлось бы считать, что сама структура нашего мозга, т. е. психически-материальное условие человеческой мысли, мешает нам мысленно воспроизвести вещи, которые мы делаем, – откуда по сути вытекало бы, что нам не остается ничего другого, как теперь придумывать еще и машины, которые возьмутся за нас мыслить и говорить. Если окажется, что познание и мышление больше не имеют отношения друг к другу, что мы способны значительно больше познать и, стало быть, также изготовить, чем понять мыслью, то мы действительно попадем как бы сами в свою ловушку, т. е. станем рабами хотя не наших машин, чего обычно опасаются, но наших собственных познавательных способностей, созданиями, которые забыты всяким духом и всеми добрыми духами и которые видят себя беспомощно зависимыми от любого аппарата, какой они только могут вообще изготовить, невзирая на любую дикость или губительность последствий[174].
Трудно представить себе более драматичное переживание экзистенциальной неуверенности, чем то, что передали Андерс и Арендт. И хотя полстолетия спустя мы к этому чувству, ими выраженному, уже привыкли, важно помнить, что было время, когда опыт, спровоцировавший такую тревогу, был совершенно буквально не только «трудно вообразим», но он вообще был «за гранью веры». Однако после Хиросимы угрозы, перед которыми стоит человечество, начали превышать человеческую фантазию – и даже придали слову «крушение» некий оптимистический оттенок в том смысле, что слово это позволяет надеяться, что ход истории может снова вернуться «на свои рельсы». Теперь возможность коллективного человеческого самоуничтожения стала постоянным условием существования.
* * *
Мартин Хайдеггер в этом отношении был не единственным, кто верил, что атомный век (Atomzeitalter) несет с собою самый радикальный, серьезный и сложный экзистенциальный вызов его времени. Во многом так же, как и Арендт и Андерс, Хайдеггер считал атомную бомбу самым «неотложным» – хотя, конечно же, не единственным – выразителем нового условия человеческого существования[175]. Куда с большей ясностью, чем мыслители своего времени, Хайдеггер рассматривал современную науку – в особенности высокоабстрактное (математическое) отношение к вещам-в-мире – как глубоко укорененную причину новых, неуютных и опасно неустойчивых отношений к природе. Бездомность большого числа немцев (одновременно в этническом и политическом смысле), ставшая итогом послевоенной потери части территорий, а также тот факт, что еще раньше (в конце XIX – начале XX века) миллионы людей вынуждены были оставить свой деревенский уклад и двинуться в «пустыню индустриализации», – все это феномены, ставшие особенно эмблематичными в глазах Хайдеггера[176]. Все они, на его взгляд, сходились в точке утраты «связи с почвой» (Bodenstӓndigkeit) – концепте, кстати сказать, имевшем, скорее всего, очень нежелательные коннотации после 1945 года. Вполне возможно, что такое приравнивание современной экзистенциальной ситуации к нехватке этой самой Bodenstӓndigkeit и легло в основу послевоенной хайдеггеровской увлеченности концептом и концептуальным потенциалом «жительствования» (wohnen). Хайдеггеровское описание крестьянского домика в Черном лесу (Шварцвальде) содержит куда больше чем просто перечень нормативных ценностей по строительной эстетике. Он описывает крестьянский дом прежде всего как альтернативу чувству угрозы и экзистенциальной бездомности:
Постарайтесь на миг вообразить хутор в Шварцвальде, каким его выстроили жители деревни несколько столетий назад. Дом обрел свою форму в способности собирать в едином измерении вещей богов и смертных, небеса и землю. Она, эта способность, поместила домик под горою, чтобы защитить от ветра, и рядом с источником, что поит его луг. Она подарила дому его широкую крышу с черепицей и под прямым углом, чтобы лучше выдерживать снег и удерживать тепло в комнатах в долгие зимние ночи с их холодными ветрами. Не забыла она и нишу для креста за столом, где обычно едят, и есть у нее священные места для колыбели и для дерева мертвых (ибо так называют они «гроб»); и так она придала многим поколениям под одной крышей форму их путешествия сквозь время[177].
Описания, подобные этому, позволяют почувствовать себя внутри защищенного пространства; они несут в себе пафос, который может сделаться порой невыносимым – а порою и ощутимо неподлинным – для многих из нас. Но все равно важно понять, что философия Хайдеггера трансцендирует простое желание защиты. Хайдеггер переходит к разработке идеи «четверицы» (Geviert) – собирания вместе земли и неба, бессмертных и смертных, – задающей концептуальную структуру его описания крестьянского дома. Четверица позволяет Хайдеггеру поставить все эти материи в онтологический фокус; четверица поможет нам также изменить наше отношение к объектам материального окружения.