Живущие в одном лишь поколении,
Где вереницей проходили предки,
В униженных сегодня древних землях,
Мы не имеем представления о тех, кто
Вершил историю, знакомство с ними
Нам устный опыт магов заменяет.
И мы живем, не выходя за рамки
Народной памяти, где смутный облик жизни
В себе содержит всю ее реальность
[158].
Для Пазолини нет никакого философского пути в обход того факта, что истинная жизнь – это жизнь воплощенного настоящего, жизнь в настоящем; «бытие в истории» означает обращать внимание на такую жизнь – и, следовательно, служить ей. Значение имеет только неизбежная и присутствующая конкретность жизни. Этот опыт брутальной прямоты – которой и является сама история – возвращается в автобиографическом стихотворении 1960 года. И вновь текст как будто намекает на эротические желания. Поэт больше не чувствует себя защищенным ни чревом матери, ни лепестками розы; он стоит у всех на виду, на открытом месте; и этот опыт, хоть он и жесткий, ощущается как правильный:
Ничто не может завладеть моей душой – никогда.
Я был замкнут в собственной жизни, как в западне,
как в материнской утробе,
в средоточии аромата влажной, трепещущей розы.
Я рвался из нее прочь
‹…›
Эта борьба
завершилась победой. Моя личная жизнь
уже не усыпана лепестками роз,
её не окружают стены дома, заботы матери, необузданность страсти.
Она стала всеобщим достоянием.
Но, одновременно, незнакомый мне мир
приблизился ко мне, стал знакомым,
известным, понемногу
приучил меня к себе, навязал себя мне,
как жестокую необходимость
[159].
Пазолини принадлежал к поколению выдающихся интеллектуалов (прежде всего в Европе), которые переняли марксистскую философию и коммунистическую политику во времена фашизма и сразу после войны. А сделали они это в надежде на новое начало, но потом все больше разочаровывались той негибкостью, с которой большинство левых партий интерпретировали – и «корректировали» – «ход истории», когда он не следовал официальным пророчествам. Среди множества таким образом разочарованных левых интеллектуалов лишь немногие – такие, как Пазолини – отказались как подчиняться жесткости партии, так и разрывать связь с коммунизмом. (Пазолини не сделал этого, даже когда Итальянская коммунистическая партия исключила его из своих рядов.) Сталкиваясь с доктринальной негибкостью, другие выказывали себя куда более оппортунистически – и гибко. Одним из самых послушных интеллектуалов был Бертольт Брехт. В ответ на политический протест на улицах Восточного Берлина 17 июня 1953 года он сочинил саркастическое стихотворение, где цитировал заявление, сделанное Коммунистической партией Германии, в котором утверждалось, что «народ подверг риску и потерял доверие правительства». Брехт добавил от себя ироничный вопрос, не лучше ли в таком случае правительству распустить народ и выбрать себе новый. Однако другой текст, который написал Брехт и который в конце концов опубликовало правительство, звучал совсем в другом тоне: «Как только стало ясно утром 17 июня, что демонстрации рабочих были перенаправлены на цели холодной войны, я выразил свою солидарность с немецкой социалистической партией. Теперь я надеюсь, что зачинщиков обнаружат и отделят от основной массы, так что рабочие, которые протестовали из справедливого разочарования, не будут спутаны с зачинщиками»[160]. Еще большим мечтателем оказался советский писатель Юрий Трифонов, который в предисловии, датированном 20 октября 1952 года, к роману «Студенты», отмеченному правительственной наградой, даже извинялся за отрицательных персонажей, которых содержит его проза. Не желая признавать, что ход истории может, по всей вероятности, отличаться от того, что был ей предсказан, Трифонов относит таких персонажей к прошлому, которое уступает власть настоящему:
И я понял, что должен писать не только о ‹…› «положительных» характерах нашего времени, но и о людях ‹…› чьи взгляды – это вредное похмелье прежних лет. К счастью, такие люди редко встречаются среди наших студентов, но мы обязаны замечать их, чтобы переделать их и взять их с собою в светлое будущее, когда наступит коммунизм[161].
Вчитываясь в это навязанное позитивное мышление – некую «политическую корректность» avant la lettre, – я неизменно вспоминаю те времена, когда был членом немецкой социалистической студенческой организации (SDS) в конце 1960-х. Мы тоже притворялись не сомневающимися, что точно знаем, куда идет развитие истории. Но верил ли хоть кто-то из нас в то, что мы говорили? В моем случае все, что я могу вспомнить, дает мне образец совершенного (а значит, бесконечно банального) самообмана. Скепсиса в отношении собственных слов и выражаемой в них уверенности мне было не занимать. Но в то же время на меня живительно действовал сам опыт противостояния тому, в чем было уверено предшествующее поколение – или же самому его молчанию. И в знак восхищения провокативными жестами превосходства, которые тот производил, многие из нас зачислили Бертольта Брехта в свои любимые авторы и личные герои.
* * *
В романе «Время тишины» Луиса Мартина-Сантоса Педро ведет сложное существование в Мадриде 1940-х. Во время одной из первых прогулок, которую он совершает по испанской столице, выясняется, что город – это почти буквально – прекрасное вместилище: «Согласно достоверной статистике, люди никогда здесь не теряются. В этом состоит смысл существования города (чтобы люди не терялись). Люди могут мучиться или умирать, но они никогда не потеряются в Мадриде, потому что каждый его угол представляет хорошо продуманное место для потерянных людей; ты не можешь потеряться, потому что тысячи и десятки тысяч, сотни тысяч глаз классифицируют тебя и назначат тебе твое место, узнают и примут тебя, и спасут тебя, направляя, когда бы ты ни чувствовал, что совершенно потерялся»[162]. Но как мы видим, жизнь Педро сходит с прямого пути. После неудачной попытки аборта полиция арестовывает молодого доктора и закрывает его в камере. Они подвергают его бесконечным допросам, которые в конце концов убеждают Педро, что он виновен. А «спасение» его происходит на некоем мифологическом фоне. Сразу перед арестом Педро повествование в некой «тейлористской» последовательности[163] описывает, как тело Флориты – жертвы неудачного аборта – положено в гроб и опущено в общественную могилу. Только через два дня – или это уже через несколько часов? – мать Флориты рассказывает полиции, что ответственность за смерть ее дочери несет ее муж и что Педро невиновен. Гроб «как в киноленте, прокручиваемой назад» возвращается обратно на поверхность для аутопсии. И хотя роман не дает никаких подробностей о точной последовательности событий, но эксгумация приводит к освобождению Педро из тюрьмы. Однако несмотря на этот счастливый поворот событий, его профессиональная карьера скатывается в пропасть. В недвусмысленных выражениях его университетский наставник приговаривает его к жизни деревенского врача. Мадрид – это совершенное вместилище, сосуд для существования – больше не находит в себе места для него; внутренний круг «мистического замка» (отсылая к знаменитому сочинению XVII века Терезы Авильской) навеки останется недостижимым. Даже возможность будущей жизни в провинции связана со специфическим состоянием, а именно с той внутренней пустотой, которую он ощущает: «Я не чувствую никакого приступа отчаяния, потому что я пуст, потому что у меня промыли все внутренности изнутри, хорошо меня высушили и подвесили на нитке в некоем анатомическом музее для живых экспонатов»[164].