— Как же мы были счастливы! — продолжал учитель. — К вечеру вышли к железной дороге. По шпалам направились прямо на станцию. Без дозоров и охранений. Шли кучей, а двое или трое в первом ряду громко разговаривали по-немецки. Часовой у семафора сам отбросил рогатку. И уткнулся ничком возле стрелки, а на место его встал наш человек. Так же кучей ввалились в комендатуру. Без выстрела расправились с десятком развалившихся на нарах солдат из караульной команды. А через площадь, во дворе приземистого каменного дома, дымила походная кухня и до роты гитлеровцев топталось возле нее с котелками. Двое из нас напялили на свои лохмотья немецкие шинели, насовали в карманы гранат, взяли бачок. У окна на втором этаже пристроился пулеметчик. Пять или шесть автоматчиков, также в немецких шинелях, нехотя пересекли площадь, переулком обогнули казарму. Двое с бачком подошли в это время к воротам. Повар-немец в халате и с черпаком взгромоздился на подножку кухни, приподнял крышку котла. И тут в толпу полетели гранаты, пулеметная очередь скосила добрую половину ошалевших фрицев, автоматчики из-за тына прикончили остальных. Вот что значит коротенькая листовка, — далекая Москва удесятерила наши силы.
Николай Иванович провел ладонями по вискам, добавил минутой позже:
— Дня через три мы оказались у партизан. Рассказали, кто мы такие, и сдали оружие. Комиссар только руками развел. Вот он-то и посоветовал нам послать в Москву своего человека. Самолетом отправили Жудру… Почему я не писал, что был ранен? Так это уж после того, как Жудра вернулся. И бой-то совсем пустяковый был. За спиной у меня разорвался шальной снаряд. Ничего; врачи говорят, что со временем отойдет от кости осколок. Ничего…
* * *
Мухтарычу нездоровилось, — годы брали свое. Крепился, однако. Днем помогал Дарье накормить, напоить коров, прибрать за скотиной, а ночью всё больше лежал. И сна не было. Мысли путались. Когда-то они были легки и быстрокрылы, как ласточки над дорогой, потом пошли шагом, а сейчас плетутся нога за ногу, спотыкаются. Стар становился Мухтарыч и слаб. Когда-то одной рукой осаживал норовистого коня, шутя перекидывал на мельнице тугие мешки с мукой, теперь с трудом поднимает бадью у колодца. И глаза видят плохо. Жизни в них не осталось, одна тоска.
Дарье надо помогать, — без Улиты ей не управиться. Хорошо, что у нее такие славные дочери. Двое старших приходят чуть свет вместе с матерью, а вечером прибегают еще две школьницы. Эти только мешают, норовят украдкой от деда утащить охапку сенца телятам. Андрон за это ругается, а разве за ними усмотришь? С Улитой было бы лучше. Но она уехала из деревни, перебралась жить на Большую Гору. Говорят, что работает там поварихой в столовой, а еще говорят, что поселилась в одной квартире с Семеном Калюжным. Разное говорят.
Больше всего хотелось Мухтарычу увидеть Мишку. Старик каждый день спрашивал Дарью, нет ли письма. А письма теперь приходили не часто. Потом ранили Мишку, лечился в Казани. Ждали, думали, может, заедет. А он не приехал. Снова воюет, теперь еще дальше. Митька сказал: в Белоруссии.
Раз пришел Николай Иваныч. Старик угостил его чаем. Чай хороший, сам делал. Морковь сушил в темном месте. В печке она горит, на солнце ее сушить тоже нельзя: навару такого не будет. А кирпичного чаю давно нет. Без крепкого чаю нет силы. Чай в котелке — тоже не чай. Спасибо Андрону, — во всей деревне на найдешь такого самовара. Если еще достать бы кирпичного чаю, не стал бы хворать Мухтарыч.
В другой раз Дарья долго сидела в сторожке. К ней пришла жена агронома. Наверно, хотела поговорить, чтобы никто не слышал. Мухтарыч — старик, он никому не скажет. Анна плакала, говорила: «Пойду ночью на озеро, брошусь в прорубь». И Дарья тоже всё время вытирала глаза, ругала Улиту нехорошими словами. Вот теперь вяжется к Семену, а того не думает, что она ему не ровня. Послушала бы, что говорят в деревне.
— Улита тут ни при чем, — всхлипывала Анна, — сама я кругом виновата. После письма того два года как в темном лесу ходила. Свету не видела. А тут мать у Вадима Петровича умерла, привязался он к моей Анке. Всё как в чаду. Чья я теперь жена? Ну скажи — чья?!
— Кто люб тебе больше, — ответила Дарья, — к тому и клонись.
— Во второй-то раз не приклонишься. Да и не смогу я этого сделать. Не смогу! Одна мне дорожка…
Дарья двойным узлом затянула концы платка, выпрямилась. Долго смотрела в окошко.
— Вот что скажу я тебе, — слышал Мухтарыч другой, не Дарьин, голос — без бабьего придыха, — дурь эту выбрось! Слово мое такое: не можешь здесь оставаться, забирай ребятишек и — в Бельск. Там вон нефтяники перегонный завод пускают. Вечор у Андрона снова вербовщик сидел. Говорил — и с детьми берут. Ясли там есть при заводе. Для нефтяников всё сейчас в первую очередь. И карточки полные, и денег больше других получают. Ты грамотная, больше моего понимаешь.
— А совесть свою куда деть?
— На народе изгладится, не одна будешь. Сколько лет-то тебе? Тридцать? Я в твои годы с шестерыми осталась. И пятно на мне было похуже, чем у тебя. Живу! — так же сурово заключила Дарья. — И не реви! Посмотри, на кого ты похожа стала!
Дарья еще что-то хотела добавить, но вдруг споткнулась на половине слова, и губы ее задрожали.
— Мы с Маргаритой Васильевной как могли уберегали тебя от этого известия, — начала она виноватым шепотом и комкая кончик платка, — хоть и знали, что откроется всё не сегодня-завтра. Ведь ты последние дни ходила. Мишка писал — своими глазами видел его у партизан. Ну, скажи, у тебя повернулся бы язык на такое? Письмо я сожгла и девкам своим наказала забыть про него. Что есть, то есть, никуда от этого не денешься. А ты бы ведь задохнулась разом!
Обхватив голову руками, Анка раскачивалась из стороны в сторону. Теперь-то она поняла наконец, почему в тот день, когда уезжала в больницу, у Дарьи глаза были дикими, а Маргарита Васильевна спрятала недописанное письмо.
Мухтарыч в свои восемьдесят лет видел много людского горя. Одних оно ломит грозовым ударом, другие стареют на глазах, вянут, как скошенная трава, третьи немеют. Сейчас, глядя на Анну, он сравнивал ее с молодой белоствольной березкой. Вот выросла она на пригорке, сама по себе, никем не примеченная, распустилась, бросила на немятые травы голубую тень. По утрам, умытая свежими росами, радовалась восходящему солнцу, в полдень слушала жаворонка и засыпала к вечеру, невнятно шелестя листвой и свесив до пояса густые зеленые косы, переплетала их сонными пальцами. И люди увидели: ах, хороша!
Это было весной. А осенью налетели холодные, злые ветры. Вздрогнула, сжалась березка, застонала жалобно. Одна, кто услышит? Вправо, влево посмотрит: птички нет, солнышка тоже не видно. Ветры присели на задние лапы, окружили, как голодные волки. Взвились, пошли колесом, когтистыми черными лапами сорвали богатые наряды, с воем и жутким хохотом разметали по кустам и оврагам последние листья. Мечется, рвется березка, кто ей поможет?
Мухтарыч закашлялся. Худое, иссохшее его тело содрогалось беззвучно. Сел на своем топчане. Под посконной рубахой торчали кверху острые лопатки, а голова ушла вниз. Старик больше всего походил теперь на хворого ворона. Расставленные в стороны локти дополняли это сходство. Но ворон — мудрая птица, мудр и старик Мухтарыч. Про Анну он знает всё, бригадира Владимира Дымова помнит таким вот мальчишкой. Ух, какой парень был, вся деревня стонала! Такой один раз в жизни любит. Что бы ни было — всё равно любит!
Старик поднялся с топчана, шаркая по полу толсто подшитыми валенками, подошел к столу, любовно погладил коричневой узкой рукой горячий бок самовара, налил себе кружку чаю. Выпил маленькими глотками, жмурясь от наслаждения. Самовар — единственная, и теперь уже последняя, радость Мухтарыча.
— Вот ты меня слушай, — сказал он, обращаясь к Анне, — Мухтарыч живет два раза по сорок лет и еще три года. Мухтарыч всегда говорит правду. Бригадир Владимир Степаныч раньше всех воевать научился. Мы тут совсем ничего не знали — он самурая танком давил. Ушел на большую войну, потерялся. Думали — неживой, а он самый большой награда получает. Скажи агроному, чтобы ушел. Он тоже хороший человек, всё равно пусть уходит. Так надо.