На что философы ответят, что осуждать философию — значит опять-таки философствовать. Но я не думаю, чтобы Валери позволил им найти выход с помощью подобной уловки. Ибо философы спорят, добиваясь, чтобы одно слово восторжествовало над другим, а позиция Валери прямо противоположна: он утверждает, что ни одному из этих слов не соответствует точное определение. «Имея дело с философами, отнюдь не следует опасаться непонимания. Нужно до крайности опасаться понимания».
«То, что реально мыслится, когда говорят о бессмертии души, всегда может быть выражено в не столь высокопарных суждениях… Всякую метафизику такого рода можно рассматривать как определенную неточность, бессилие языка, стремление придать мысли внешнюю значительность — одним словом, извлечь из построенного высказывания больше, чем было вложено и израсходовано, когда его формулировали. «Время», «пространство», «бесконечность» — слова неудобные. Всякое суждение, становясь точнее, от них избавляется». Большинство проблем, именуемых метафизическими, в действительности являются весьма наивными проблемами языка. Вопрошать себя, как это делают некоторые философы, существует ли реальность, — то же самое, что спрашивать себя, соответствует ли метру его эталон, находящийся в Медоне.
Чему еще обучили нас? Истории… «История — самый опасный продукт, вырабатываемый химией интеллекта. Свойства ее хорошо известны. Она вызывает мечты, опьяняет народы, порождает в них ложные воспоминания, усугубляет их рефлексы, растравляет их старые язвы, смущает их покой, ведет их к мании величия или преследования и делает нации ожесточившимися, спесивыми, невыносимыми и суетными»[608].
Есть ли в истории хоть какая-то очевидность, позволяющая ей диктовать народам образ действий? Никакой. Распознать ее невозможно. Историки Французской революции ладят между собой «ничуть не более, чем ладили Дантон и Робеспьер, хотя в данном случае последствия не столь серьезны, ибо, к счастью, в распоряжении историков нет гильотины».
Великий художник Дега рассказывал Валери, как ходил однажды со своей матерью к госпоже Леба, вдове прославленного члена Конвента. Увидев в прихожей портреты Робеспьера, Кутона и Сен-Жюста[609], госпожа Дега, не удержавшись, в ужасе воскликнула:
«Как!.. Вы еще держите у себя физиономии этих чудовищ?!»
«Молчи, Селестина! — с жаром возразила госпожа Леба. — Молчи… То были святые…»
Можно представить подобный разговор между Мишле и Жозефом де Местром, между Тэном и Оларом[610]. «Каждый историк трагической эпохи протягивает нам отрубленную голову, которая является для него предметом особой симпатии».
Однако есть исторические факты, подлинность которых никто из историков не оспаривает. Карл Великий был коронован императором в 800 году, и Мариньянская битва произошла 15 сентября 1515 года[611]. Это так, но отбор событий и документов позволяет историку излагать историю, руководствуясь своими предрассудками и симпатиями. История оправдывает все, что пожелает. Строго говоря, она не учит ничему, ибо содержит в себе все и дает примеры всему. Нет ничего смехотворнее, говорит Валери, чем рассуждать об «уроках истории». Из них можно извлечь любую политику, любую мораль, любую философию.
В частности, безумно полагать, что история может когда-то позволить предвидеть будущее. «История, — говорят нам старики, — это вечное повторение». Прежде всего с этим можно спорить. Но и при допущении, что «в целом» мысль эта справедлива, в деталях она достаточно неверна, чтобы всякое предвидение оказалось вздором. Обращаясь к ученикам лицея Жансон-де-Сайи, Валери пытается описать, каким был он в их возрасте, в 1887 году, и показать им, что из его тогдашнего представления о мире невозможно было заключить, чем мир этот станет впоследствии.
«В том 87 году воздух оставался исключительно в распоряжении живых птиц… Твердые тела были еще достаточно твердыми. Тела непрозрачные — вполне непрозрачными. Ньютон и Галилей правили в спокойствии[612]; физика пребывала в довольстве, ориентиры ее оставались абсолютными. Время катило безмятежные дни… Пространство наслаждалось своей бесконечностью, однородностью…
Все это рассеялось как сон. Все это преобразилось, как и карта Европы… как вид наших улиц…
Величайший ученый, глубочайший философ, самый расчетливый политик 1887 года — могли ли они хотя бы смутно вообразить то, что мы видим теперь, по прошествии ничтожных сорока пяти лет? Нельзя даже представить, с помощью каких операций разум, обозревая весь исторический материал, накопленный в 1887 году, мог бы из понимания прошлого, даже самого тонкого, вывести, пусть даже с грубой приблизительностью, то, чем является год 1932-й».
Так называемые точные науки делают возможным предвидение внутри законченной системы и на определенном уровне, однако в истории изолировать системы мы не можем, а уровень не от нас зависит. Поэтому всякое предсказание есть обман. «В будущее мы входим пятясь». История не наука, это искусство; место ее среди муз[613]. В таком качестве Валери находит ее приятной, нужно только, чтобы она знала свое место. Кто в расчете на непостижимое будущее решает строить свои действия, основываясь на неведомом прошлом, тот погиб. Не будь Бонапарт одержим историей Цезаря, он не провозгласил бы себя императором. «Он был страстным любителем исторического чтения… и этот человек, созданный, чтобы творить… заплутался в перспективах прошлого… Он пал, как только уклонился от непроторенного пути»[614].
Тем не менее Валери признает пользу — в какой-то мере отрицательную — размышлений о прошлом. «Оно являет нам постоянный крах слишком точных предсказаний и, с другой стороны, великие преимущества всесторонней и непрерывной подготовки, которая, не притязая на то, чтобы вызывать события или противостоять им, всегда непредвиденным… позволяет человеку заблаговременно принять меры против внезапностей». Но, по-видимому, уроки эти скорее морального, нежели научного свойства.
Серьезной ошибкой XIX века, опьяненного практическими успехами точных наук, было смешение методов этих наук с методами тех ложных наук, которые он окрестил «психологией» и «социологией». «Существует наука простых явлений и искусство явлений сложных. Наука — когда переменные величины поддаются исчислению, число их невелико, а комбинации ясны и отчетливы». В то время как в естественных науках объективный контроль пришел на смену наивному рассмотрению предметов, мы пожелали, чтобы в «науках» историко-политических субъективные методы сочетались с объективными выводами. Историю и ее порождение — политику следует обнажить и развенчать так же безжалостно, как философию. «Нельзя заниматься политикой, не высказываясь по вопросам, о которых ни один разумный человек не может утверждать, что знает их. Надо быть последним глупцом или последним невеждой, чтобы осмелиться иметь мнение по поводу большинства проблем, которые ставит политика». И еще: «Первоначально политика была искусством мешать людям заниматься тем, что их касается».
В последующую эпоху сюда прибавилось «искусство принуждать людей выносить решения о том, чего они не понимают».
Что еще остается на нашей доске? Наука? Это совокупность формул и методов, всегда имеющих успех, и в таком качестве она полезна и достойна уважения, однако «все прочее — литература»[615]. «Наука не дает объяснения мира, как то весьма наивно полагали люди поколения Золя. Она никогда не даст его. Никто не объяснит мироздания, ибо «мироздание — всего лишь мифологический термин». Как определить понятие того, что ничему не противостоит, ничто не отрицает, ни на что не похоже? Будь оно на что-либо похоже, оно не было бы всем».