«Она свободно разбиралась в самых отвлеченных сочинениях, которые были бы ей не под силу в другое время, — любовь как бы вознесла ее над землей; сама она этого не замечала; точно сомнамбула, которая блуждает по крышам, она безмятежно, ни на что не оглядываясь, преследовала свою заветную и радостную мечту…
Но вот постепенно она стала замечать крыши; это ее не смутило; она только с удивлением подумала: «Что я делаю тут, наверху?» — и спустилась на землю»[469].
Это походило на историю первого брака Ромена Роллана: большая любовь, за которой последовало разочарование. Грустная история, он сам пережил ее и потому рассказывает о ней с болью. Самое печальное, что Жаклина, которую сначала любовь возвышает, вновь возвращается в Париж «Ярмарки на площади». Кристоф ненавидит эту Францию в карикатуре, эротическую литературу, закулисную болтовню и альковно-литературные сплетни. Его ранит утверждение, что французская музыка выше немецкой. Он идет слушать «их» новую музыку; это эпоха Дебюсси.
«Никогда здесь не рассеивался полумрак. Создавалось впечатление какого-то серого фона, на котором линии расплывались, пропадали, местами снова выступали и снова стирались… Заглавия произведений менялись, речь шла то о весне, то о полдне, о любви, о радости жизни… но музыка не менялась: она оставалась однообразно мягкой, бледной, приглушенной, анемичной, чахлой. В то время во Франции среди утонченных любителей была мода на шепот в музыке»[470]. Что касается публики, то достаточно было взглянуть на театральные афиши, чтобы понять ее вкусы. В них неизменно встречались имена Мейербера, Гуно, Массне, Масканьи и Леонкавалло[471]. Известные французские критики принимали лишь «чистую» музыку, оставляя все остальное черни. Итак, вся экспрессивная и дескриптивная музыка была провозглашена «не чистой».
«В каждом французе сидит Робеспьер. Французу всегда нужно кого-то или что-то обезглавить во имя идеала чистоты»[472].
В ответ на обвинительную речь Кристофа против «Ярмарки на площади» Оливье защищает Францию: «Ты видишь лишь тени и отблески света, но не видишь внутреннего света нашей древней души». Как можно себе позволить чернить такой народ, который вот уже более десяти веков созидает и действует, народ, создавший целый мир по своему образу и подобию, — он создал готическое искусство, он возвеличил разум в классицизме. Народ, который двадцать раз проходил через испытания огнем и только закалялся в них, народ, который, побеждая смерть, двадцать раз воскресал… «Все твои соотечественники, когда приезжают во Францию, не видят ничего, кроме присосавшихся к ней авантюристов от литературы, от политики, от финансов, с их поставщиками, клиентами и проститутками, и они судят о Франции по этим негодяям, пожирающим ее»[473]. Когда Ромен Роллан говорил «лучшие среди нас» о тех, кто хранил уважение к искусству и к жизни, мы, молодые люди его времени, думали о нем.
Кристоф умирал, вспоминая о своем детстве.
«Прозвучали три мерных удара колокола. Воробьи на окне чирикали, напоминая Кристофу, что пришел час, когда он бросал им крошки, остатки своего завтрака. Кристофу приснилась его маленькая детская комната… колокола звонят, скоро рассвет. Чудесные волны звуков струятся в прозрачном воздухе. Они доносятся издалека, вон из тех деревень… Позади дома глухо рокочет река. Вся жизнь, подобно полноводному Рейну, проносится перед его глазами»[474]. Все успокаивается. Все объясняется само собой. «Это высшая ступень искусства, как я думаю, когда произведение не нуждается в комментариях»[475].
III. Над схваткой
Стефан Цвейг писал однажды Ромену Роллану:
«Как все хорошо складывается в Вашей жизни! Слава пришла к Вам очень поздно, но как раз в тот момент, когда Ваш авторитет был необходим в схватке. Подумайте только: если бы во время войны 1914 года никто не прислушался бы к Вашему голосу… Ничто не было случайным, и все необходимым: Мальвида фон Мейзенбуг, Толстой, социализм, музыка, великая война, Ваши страдания, чтобы сделать Вас таким, каким Вы стали… Ваша жизнь одна из тех редких жизней, события которой делают ее сходной с произведением искусства, — извилистая дорога, ведущая к неизвестной цели. Эта цель и стала, с моей точки зрения, моральным испытанием Ваших идей в войне».
Война 1914 года в самом деле стала для Ромена Роллана пробным камнем. Она уже сама по себе внушала ему ужас, но главное было в том, что войну между Францией и Германией он рассматривал как братоубийство. Его взрастила и сформировала немецкая музыка; в Германии он имел многочисленных друзей. И вместе с тем он, как никто другой, чувствовал себя французом, сыном француза, французом неисчислимых поколений, страстно любящим свою страну. Он признавал, что на практике в августе 1914 года молодому французу не оставалось ничего, как идти сражаться, но для него, у которого и возраст был не призывным, и здоровье уже не годилось для военных походов, долг, как он думал, был в другом.
Надо было спасать цивилизацию. Он хорошо понимал, что европейская цивилизация, наша цивилизация — самая богатая и самая ценная — находилась под угрозой этой гражданской войны. Он видел, что молодые герои, уходившие на фронт с таким мужеством, не знали, куда они идут. Конечно, долг был ясен: защищать свои земли, свои очаги. Ну а потом? Как примирить любовь к Родине и спасение Европы? Жизнь внезапно поставила его перед выбором. Терзаемый сомнениями, он ждал, что в ночи раздастся могучий голос и скажет: «Сюда!» Но ничего не было слышно, кроме шума сражений. Те, которые шли в атаку во время дела Дрейфуса — Анатоль Франс, Октав Мирбо[476], — молчали. Все отреклись, Жореса убили. «Повсюду — смертоносная ненависть, разжигаемая ораторами, которые сами ничем не рискуют». Друзья Роллана — Пеги, Луи Жийе, Жан-Ришар Блок[477] — сражались, он же находился в Швейцарии; он полагал, что его обязанность — сказать то, чего никто ни во Франции, ни в Германии не осмелился бы сказать.
«Великий народ, втянутый в войну, должен защищать не только свои границы; он должен защищать также и свой разум. Он должен спасать его от галлюцинаций, от несправедливостей, от глупости, которые это бедствие спускает с цепи. Каждому своя обязанность: армиям — охранять родную землю. Людям мысли — защищать свою мысль. Если они заставят ее служить страстям своего народа, может случиться, что они сделаются их полезными орудиями; но они рискуют предать разум, который занимает не последнее место в наследии этого народа»[478].
Он надеялся, что, если бросить призыв к справедливости, самые выдающиеся немцы ответят на него. 29 августа 1914 года, узнав о разрушении Лувена, большого культурного центра, он написал Герхарту Гауптману[479]: «Я не из тех французов, которые Германию считают варваром. Я знаю умственное и нравственное величие вашей могучей расы… Я не ставлю вам в укор наш траур, ваш траур будет не меньше. Если Францию разрушат, то же самое будет и с Германией». Но он упрекал немцев за чудовищные и бессмысленные действия.
«Вы бомбардируете Малин, вы сжигаете Рубенса. Лувен уже не больше как куча пепла…[480] Но кто же вы такие? Чьи внуки вы — Гёте или Аттилы?..[481] Жду от вас ответа, Гауптман, ответа, который был бы поступком»[482].