Вы написали «Мыс», Вы создали «Словарь»!
И пишутся теперь такие вещи? Боже!
Но людям нравится всегда одно и то же…
[630] Да, он осмелился сменить форму, когда внезапно смерть Радиге, унесенного тифом, оставила его на время без руля и без ветрил. Больше, чем кто бы то ни был, он зависел от своих друзей. «Без них мои пули бьют мимо цели; без них мой огонь сникает. Без них я призрак».
Не в силах вынести это горе, он пытался найти забвение в опиуме и впоследствии лишь с величайшим трудом сумел вылечиться. Его спасла работа. Просто диву даешься, как много он сделал с 1923 по 1956 год. Три романа — «Тома-самозванец», «Великое отступление», «Трудные дети», которые принадлежат к числу лучших жемчужин в литературной сокровищнице эпохи; несколько томов поэзии; замечательные эссе, как, например, «Профессиональный секрет» и «Бремя бытия», и в это же время он наконец пустился в плавание по красно-золотой реке театра. Еще Радиге понял, как тонко ощущает Кокто природу мифа, и переключил его внимание на греческих трагиков. Сначала он подражал им, вместе с тем обновляя («Антигона»), и таким образом открыл дорогу Жироду и Ануйю; затем он дал волю своей фантазии («Адская машина», «Орфей»). Преследуемый темой рока, он нашел прибежище своему отчаянию среди разрушенных колонн древних храмов. С оглушительным звоном преодолел он стену привычек и порвал с бульварным театром.
Но в один прекрасный день драматург-новатор понял, что настало время обновить свое искусство, пусть даже наперекор себе, и поискать, как говорил Стравинский, свежее место на подушке. «Скандал становится поистине скандальным, когда, утратив свой живой запал и целебную силу, превращается в догму и начинает приносить доход». Стремясь восстановить связь между сценой и залом, между автором и публикой, он решил «писать изысканно грубые пьесы и соблазнять больших актеров большими ролями». После театра «авангарда» он сделал ставку на массовый театр и выиграл эту партию с помощью Ивонны де Брей, Эдвиги Фейер и Жана Маре[631]. «Трудные родители», «Идолы», «Двуглавый орел», «Адская машина» имели успех. Впрочем, в той двойной игре, которую вел Кокто, не было противоречия. Вечные истины живут в искусстве, меняя форму.
Эта работа прерывалась болезнями и путешествиями (одно из которых — «80 дней вокруг света»), а также смелыми поисками нового. «Человеческий голос» — монолог по телефону — открыл ему двери «Комеди Франсез», и ему почудилось, что в этом мраморном зале, населенном великими тенями его молодости, перед ним мелькнул маленький Жан Кокто, которого вела к его обычному месту седоусая билетерша с розовым бантиком. Странствующий поэт, он писал «Трудных родителей» в гостинице в Монтагри, «Конец Потомака» в Эксилейе (Дордонь). Он выступил в «Фигаро» с серией блестящих «Портретов-воспоминаний». Потом началась вторая мировая война, большую часть которой он прожил в Париже, атакуемый со всех сторон и продолжая, однако, работать; он написал за это время «Вечное возвращение» по мотивам «Тристана»[632] и трагедию в стихах «Рено и Армида», которая была поставлена в «Комеди Франсез».
Кино давно уже влекло Кокто. Короткометражный любительский фильм «Кровь поэта», снятый им в 1931 году, до сих пор пользуется известностью во всем мире. (Вот уже тридцать лет, как он идет в Нью-Йорке и Берлине.) Попытаемся рассказать о вкладе Кокто в искусство экрана. Классифицируя свои произведения, он обычно давал им этикетки: поэзия романа, поэзия театра, поэзия кино. В частности, он понял огромные поэтические возможности кино, которому доступны любые чудеса, неограниченная свобода мгновенных перемен, воплощение символов. «Орфей» и «Красавица и чудище» до сих пор остаются и навсегда останутся в числе наиболее оригинальных произведений, запечатленных камерой. Недавно нам довелось снова увидеть их по телевизору; они не устарели и никогда не состарятся.
После второй мировой войны Кокто жил то на юге Франции, то близ Фонтенбло в Мийи-ла-Форе в собственном доме, который он превратил в своего рода шедевр декоративного искусства, дружбы, продленного детства. Большая деревянная лошадка, словно сошедшая с какой-нибудь карусели XVIII века, соседствовала с дивной сиреной и геральдическим львом. Большую часть своего времени он отдавал декоративным работам, оформил часовни (в Вильфранш-сюр-Мер и в Мийи) и здание мэрии (в Ментоне), показав при этом поистине чудесное мастерство композиции и рисунка. В то же время он писал поэмы («Светотень»), эссе («Дневник неизвестного») и пьесы («Вакх»). Этот сверхчеловеческий труд изматывал Кокто. Тяжелый сердечный приступ привел к его изголовью гонцов смерти. Его постоянно окружают непонимание и кривотолки, его атакуют враги всех лагерей, и он решил, что Французская академия должна стать «прибежищем для гонимых художников, которым вменяют в вину индивидуализм».
Однажды вечером на обеде у одного из наших друзей, выходя из-за стола, он взял меня за руку: «Я хотел бы поговорить с вами… — сказал он. — Вот… Вам, наверно, говорили, что я не имею ни малейшего желания вступить во Французскую академию и даже отклоню эту честь, будь она мне предложена, потому что это не в моем стиле, это было бы опровержением всей моей жизни… Так вот, это неправда. Если Академия пожелает меня принять, это доставит мне величайшую радость… Вопреки легенде я всегда с большим уважением и даже любовью относился к традициям. По-моему, нет ничего глупее, чем конформизм антиконформизма. И потом, есть еще одна причина. Я нуждаюсь в опоре, мне надо чувствовать поддержку друзей. Вы даже не представляете себе, каким нападкам я подвергался, как меня преследовали и травили. Да, я знаю. Многие, напротив, считают меня этаким балованным, капризным ребенком. Всю свою жизнь я страдал от этого заблуждения. Я труженик и мастер литературного цеха… В общем, судите сами. Если вы считаете, что у меня есть серьезный шанс, если решитесь поддержать меня, я выставлю свою кандидатуру».
Я подумал, что если мы не откликнемся на просьбу Кокто, то поступим вдвойне несправедливо — и по отношению к нему, и по отношению к нашему дому. «Я окажу Вам всяческую поддержку», — сказал я. Он был принят без каких-нибудь затруднений. Во время своих визитов он очаровал будущих собратьев. Позднее, приветствуя его в стенах Академии, я сказал: «Такое быстрое избрание, достаточно редкое у нас, удивило некоторых авгуров. Они не верили в Ваш успех. Вы и сами-то не очень верили. Вы думали, что всякий настоящий поэт — ребенок и что было бы просто дерзостью с его стороны претендовать на место среди взрослых. Но взрослые любят детей и поэтов. Каждый Ваш визит был своего рода произведением искусства. Ваши речи — парадоксы здравого смысла — завоевали Вам не один голос. Ваши собеседники не стали бы жаловаться, если бы говорили только Вы один. Но из своего рода кокетства Вы поддерживали диалог и могли бы по праву повторить слова того английского короля, который сказал некоему придворному: «Но попробуйте же хоть иногда возражать мне, дабы я чувствовал, что нас двое».
Прием в Академию (четверг 20 октября 1955 года) прошел триумфально. Толпа, запрудившая набережную Конти, доказывала, сколь велика его аудитория. Ему понравился долгий барабанный бой, сопровождающий вступление в Академию, гвардейцы, отдающие честь, партер королев и поэтов. Отвечая на его благодарственное слово, я напомнил прелестную историю, которую он рассказал мне в Мийи-ла-Форе: «Родители вашей маленькой племянницы объявили девочке, что ангел принес ей братца. «Хочешь посмотреть на своего брата?» — спросил отец. «Нет, — ответила она, — я хочу посмотреть на ангела». Мы все вроде вашей племянницы, мсье. Мы не хотим еще одного академика, нам хотелось бы посмотреть на ангела».
Нам не пришлось разочароваться; мы увидели ангела, я хочу сказать — сердечного, умного и преданного товарища, который всегда проявлял себя с самой лучшей стороны. Он заседал в уголке маленькой веселой комнаты вместе с Марселем Ашаром, Труайя, Марселем Паньолем и Гаксоттом, к которым позднее присоединился Рене Клер[633]. Его непокорные волосы, острые черты лица, засученные рукава вносили в нашу старую компанию оригинальную и изысканную ноту. Он чувствовал нашу любовь и уважение и был, думаю, очень счастлив среди нас. Но даже в счастье Кокто никогда не забывал о смерти. «Каждый человек прячет свою смерть куда-нибудь подальше и успокаивает себя всякими выдумками о том, что она всего лишь аллегорическая фигура, появляющаяся в последнем акте… Но в тот момент, когда нам кажется, что она за тридевять земель, эта искусная лицедейка возникает перед нами даже в самой радости жизни. Она — наша молодость. Она — наша зрелость. Она выступает в обличье тех, кого мы любим».