На лед Каменухи от кустов тальника падали поперечные синие полосы. Коровы топтались у проруби. Слышно было, как в поселке гомонит ребятня и пустые лесовозы постукивают цепями и стойками на ухабах. Петруха снял очки с зелеными стеклами и спрятал за пазуху.
Первой он встретил старуху Шершаниху с ведрами на коромысле, потом соседа — бригадира вальщиков, пересмешника:
— A-а, гулеван-атаман явился. Робинзон Крузейро!
За этим крылось: вот, дескать, пока ты гулял по хребтам, справлял свое удовольствие, мы тут работали!
Но Петруха на это не оскорбился — наоборот, другое успел уловить: большой беды в Каменке не случилось, легка речь бригадира и глаза беззаботны. Очевидно, жив Гоха-то, обормот его разорви! Спрашивать бригадира ни о чем не стал, но дома узнал от жены: Гоха Митрофанов действительно жив, но ходит на костылях — отрезали, говорят, пальцы на обеих ногах, культяпый теперь.
— Допрыгался! — сказала жена. — И за тебя-то тоже сколь передумала: один-одинешенек сидишь в лесу!
— Ну, не один хотя, — усмехнулся Петруха, — с собаками. Две собаки одного человека стоят.
— Не пущу тебя больше охотничать, хватит. Иди лучше лес валить, при доме будь.
— Ну, это как сказать! — возразил Петруха.
Но спорить особо не стал, собрался в баню. Для таежного человека не может быть большей радости, чем баня. Два месяца, считай, не видел Петруха мочалки и хорошего банного веника. Легкий запах угара, горячих камней и копоти воспринялись запахом райских кущ. Петруха плеснул на раскаленные камни из ковшика, распарил веник. Окутанный клубами пара, ухал, стонал, выл от удовольствия. Горячие березовые листья налипали на тело, падали на полок, в таз с водой.
Жена сготовила ужин, самовар пофыркивал на столе. Отлеживаясь на койке, весь красный, Петруха спросил жену, не послать ли ему за Гохой.
— Успеете заколобродить! — в один голос прикрикнули на него жена и теща. — Отдохни хоть день.
А утром Гоха сам явился. Перекинул через порог костыли с виноватой ухмылкой. Петруха сидел у зеркала— подравнивал бороду. Молчали, не зная, как им теперь говорить.
— Ну, не помог тебе вторник, выходит? — оглядел Петруха друга.
— Так будто, — сказал Гоха, прилаживая к стейке свои костыли. — А тебе не повредил понедельник?
— Погляди сам, — кивнул Петруха на связки белок и соболей, висевших в простенке на гвоздях.
— Эк, диво! Больше, чем на двоих бывало! Черт тебе пособлял или кто?
— Знаю одно словечко! — засмеялся Петруха, польщенный похвалой друга. — Лучше ты расскажи, как горел-то?
— Эк, горел! Гореть-то еще полбеды — замерзнуть страшно! Огонь помиловал, так дед-мороз едва не загнул салаги.
— Пьяный, поди, был, надрюкался?
— Иди ты, знаешь куда? — обиделся Гоха.
Успокоившись, поведал о своей беде. В конце недели лесорубы укочевали на новый участок, угнали всю технику, в зимовье осталась разная мелочь: негодные моторные пилы, запчасти к тракторам, старая спецодежда. Гоха Митрофанов остался на субботу и воскресенье — побродить с ружьишком по сопкам. В понедельник обещали машину за ним прислать.
На месте лесозаготовок остались груды поломанных стволов, сучья, березы, белая кожа которых висела клочьями. На людям, в толчее, все это казалось обыденным — рабочая обстановка, — но в тишине и одиночестве некрасиво обобранный лес обернулся тяжелой тоской: хотелось сесть среди голых, ощипанных сопок и потихоньку завыть. Будто война была, и вот он остался, разоренный, на пепелище. Дичи, конечно, вокруг никакой не оказалось, хотя Гоха ушел далеко, в нетронутые, казалось, места.
На другой день он еще дальше ушел, три хребтины перевалил. Но и там ничего не добыл. Вернулся в зимовье злой и голодный. Набил полную печь смолья, согрел остатки старого чая. Жестяная печь накалилась докрасна, местами стенки печи прогорели, и там мельтешили языки пламени. Гоха разболокся до нательного белья, лежал на нарах — думал про свое некудышное житье-бытье: от настоящей охоты, считай, отбился, да и лесоруб из него не получится, болит душа глядеть на искореженный лес!
Скоро Гоха захотел еще чайку, но воды в баке не оказалось. Гоха воткнул ноги в кирзовые сапоги (валенки он поставил сушить), набросил телогрейку и взял ведерко. Ключ Утлый промерз насквозь, пришлось долбить ломиком лед. Против зимовья лед провонял запахом солярки и масла, и Гоха ушел подальше. К распадкам и сопкам пристыла нехорошая тишина. Глаза ночного неба прикрыло мороком, и Гоха боялся, как бы не трахнуть в темноте ломиком по ноге.
Он уже тарахтел ведерком, бросая в него колотый лед, как сильное желтое зарево осветило заиндевелые ветки и лед Утлого. Гоха сначала подумал, что ночь осветило фарами: шофер Митька, поди, подъехал в надежде поесть свежей лесной дичины. Но, взойдя на бугор, Гоха бросил ведро: с треском и гулом горело зимовье, пропитанное машинным маслом и солидолом…
Тут Гоха остановил свой рассказ, вспомнив, очевидно, самое тяжелое. И без того сухожилый, плоский, Гоха совсем исхудал. В темных больших глазах, казалось, до сих пор шевелятся отсветы дурного зарева.
— Никогда не думал, что избуха может так быстро сгореть! — сказал Гоха.
— Ну, а потом-то как ты? — спросил Петруха, понимая, что Гоха остался на сорокаградусном морозе в кирзухах на босу ногу, без спичек.
— Эк, дело-то было! Кинулся я сначала снег пригоршнями кидать, а потом жиманул по дороге в деревню. На помощь звать, спасаться ли — сам не знаю.
— «На помощь» — пятьдесят километров! — усмехнулся Петруха.
— Ну, я смекнул это, когда отмахал километров семь!
Назад кинулся — возле огня перебьюсь, думал. Прибег — там уже и огня-то нет, зола одна. А ноги-то в сапогах уж как песты в железных ступах стучат.
— Угли все равно были, костер бы наклал!
— Эк ты, учит! Угли-то, может, были, да силов у меня не было. Упал я на снег — умру, думал. Потом все же выполз на пепелище, теплую золу под себя подгреб. А тут и светать начало. Уж и не помню, как меня утром нашли в золе… Ноги вот укоротили маленько.
Петруха пошарил в кухоном шкафу початую бутылку, звякнул стаканами.
— Осталось вот со вчерашнего, с бани. Ну, под прилавком в сельпо, поди, не высохло? — пошутил Петруха.
— А-а! — как-то неопределенно махнул Гоха рукой.
Женщина на стол наладила честь по чести: пусть, дескать, душу отведут мужики — давно не виделись, да и беда у Гохи-то, может, уж и не работник теперь. Таня, жена Петрухи, даже сама в магазин сбегала свежую бутылку взять.
Но, странное дело, мужики будто охладели к вину. Сидят — беседуют! Тане даже подталкивать их пришлось:
— Петруха, Гоха! Но-ка, давайте! Прокиснет!
— Не идет она, — Гоха повертел в руках недопитый стаканчик, — даже вкус не тот вовсе. Доктора, что ли, меня уколами спортили?
Петруха понимал его: он и сам, Петруха-то, задумался нынче о житье-бытье. С ним тоже в тайге было: в азарте, лежа животом на камнях, жег бересту — выкуривал из тайника соболя, а сзади как из пушки жахнуло по камням. Оказалось, сухостоина рухнула, деревина. В полуметре всего пришлась — Петруху по ногам жигнуло мелкими сучьями. Чуть бы левее, и — все, каюк! Был — и нету…
Внутри у Петрухи как бы пружину какую перевернули. Не испугался, нет — тут другое совсем! «Не сделал ни себе, ни людям радости, — мелькнуло, — жить все только собирался». Ждал чего-то: вот она придет, настоящая жизнь, вот придет! И все как-то наперекосяк шло: беспробудные пьяные дни, расшатанная калитка, грязный двор, да и в огороде (одной бабе-то как?) все наспех посажено, кулаком. Чемоданная какая-то жизнь: будто вот-вот принесут тебе билет в космос, ждешь его, не дождешься.
— Это оно только в песнях все браво да складно! — сказал Петруха никому и всем. — Но шаромыгой не отойдешь, нет! Тут сурьез нужен…
— Сурьез — это точно! — поддержал его Гоха. — Ну а ты возьмешь меня охотничать-то? Ты не думай, костыли я скоро выброшу: у меня только пальцы оттяпали. Хирург говорит: лазать по деревьям не сможешь, конечно, но ты же, говорит, не обезьяна! А бегать но тайге — будь здоров, за милую душу, а?