С тех пор и пошел пить.
— Говорить все можно, — возразил Мотре Василий, — но я их все равно не пойму, пьяниц-то. Обида у них! Вот тракторист Митька наглотался молочка от бешеной коровки да бабке Михайловской угол дома разворотил трактором. Вот это — обида! Куда деться теперь старухе-то? Изба на один бок окурнулась.
— Ничего-о, — мирно сказала Мотря, — наладит Митька, он работящий, мастеровой мужик. Наладит избу. Еще лучше будет.
От голоса и взгляда Мотри тянуло покоем, Василий тоже утих и посветлел духом, перестал серчать, «Как в саду ясном возле нее, — подумал он про Мотрю, — только вот худо — детей у нас нету. Тогда бы вовсе — не жизнь, а малина с такой-то бабой!»
А вслух Василий спросил:
— Доски-то к заплоту прибила, што ль?
— Да сразу прибила. И улей на место поставила.
Василий снял с надпечка фанерный чемоданчик с тетрадками и вырезками про царскую жизнь. Открыл. Под кипами бумаги в углу лежал берестяной чумашек, набитый бумажными деньгами. Там их было тысячи три, а может, больше. Василий и сам точно не знал — сколько. Тут же лежала сберегательная книжечка — серая, с гербом, — и в ней тоже красовался длинный рядок цифр в графе «Сумма вклада». Помаленьку набегало — разные там дополнительные и премиальные, В сельпо каждый год кабана сдавали, а то и бык подрастал — хороший получался прибавок. А тратиться некуда — мед свой, ягода, огородина всякая. Домовитая Мотря понимала толк в домашнем хозяйстве. Складно у нее это все получалось. «Как в саду ясном», — опять подумал Василий Утин про Мотрю.
— Чего тебе из Москвы привезти? Заказывай.
Василий даже карандаш в руки взял — черкнуть для памяти.
— Чаю купи индейского. Да, может, платок пуховый увидишь, теплый.
— И все?!
— А чего еще?
— Ну, это… шелка, бархаты…
— Смолоду не носила, а сейчас ни к чему, — задумчиво сказала Мотря. — Сестрины обноски донашивала, какие шелка! А в войну юбка на мне из мешковины была, обутки из сыромятины.
Василий жалел Мотрю: и молодость в нужде прошла, и детей нет. Мало радости! Только в песне и отдохнет человек, но и петь Мотря была не горазда.
— Я тебе криплин привезу на платье. Шубу куплю цигейковую! Криплин, говорят, нынче в моде.
— Да сядь ты! Куда я в шубе-то; поросят кормить? Себе чего-нибудь присмотри.
В окно постучал посыльный — зовут Василия в контору, получить на дорогу деньги. Выписали ему на билет в обе стороны да к тому еще суточные.
— Ишь ты! — удивился Василий. — На питание, значит…
Новенькие деньги приятно хрустели, холодили карман.
— Ушами не хлопай там, — напутствовал Утина председатель колхоза. — ВДНХ — это наука, брат! Мотай на ус. С народом знакомься. Узнавай, у кого скот попородистей, нельзя ли на племя купить. Добрая порода — сила!
Василий Утин легко сбежал с крылечка конторы. В ногах и во всем теле было незнакомое чувство обновления, свободы и легкости. Он теперь не просто Василий Утин, пастух, а как бы государственный человек: едет перенимать опыт и делиться своим. «О жилье и прочем не беспокойся, — сказал председатель, — списки лежат в Москве, и ты в них значишься». Василий Утин даже слегка приосанился, расправил плечи в новом костюме: завтра он уедет в районный центр, а потом большой самолет вздымет в небесную высь и помчит его на запад, в столицу!
Вислобрюхая свинья с поросятами переходила улицу. Тарахтела некрашеная маслатая телега — сивый конишка усердно тряс гривой. Голуби опускались на перекладины телевизионных антенн, а в огородах опушались зеленью грядки. Качались, поскрипывали журавли колодцев — бабы набирали воду для вечерней поливки. Деревню с трех сторон подпирала тайга, а с четвертой громоздилась крутая сойка. Фомичево как бы притиснуто к дальним таежным закрайкам.
Однако вот знают же о деревеньке в Москве; и его, Василия Утина, персонально знают! «Фамилия твоя, — говорят, — в тамошних книгах значится». Удивительно и непросто устроен мир…
На лавке сидели три мальчугана — один с гармошкой. Василий признал в нем Ганьку Бутакова. При виде Утина сорванцы переглянулись и захихикали. А когда миновал эту шелопутную троицу, в спину ему грянуло:
Жил-был на селе царь Васишка-а-а,
Была у него сберкнижка-а.
Деньги он в чулок кладе-ет,
На рюмку водки не дае-ет.
Василий остановился. Пацаны пропели по инерции еще стишок, где говорилось, что Утин— «жмот и глот», а гармонь при этом издавала какие-то собачьи звуки: рычала и гавкала. В лающей гармони Василию Утину причудилась такая обида, что во рту у него стало сухо и горько.
Он круто повернулся и пошел к лавке, где сидели его несовершеннолетние оскорбители. Певцы мызнули в сторону и перескочили через заплот, а музыкант с гармошкой как сидел, так и остался сидеть. И гармонь его продолжала негромко гавкать.
Один глаз Ганьки Бутакова закрывали волосы, похожие на конскую челку, а второй глаз упрямо и зло уперся в лицо Василия Утина. Это отец научил его дразниться, а может, Ганька краем уха слышал отцовский разговор и по своему почину сочинил обидную песню. Но зло откуда? Сквозь серо-зеленый круглый зрачок зло глядело спокойно и ровно, как некий свечной огонь.
Василий Утин опешил, натолкнувшись на этот взгляд. Конечно, это Иванова работа! Настроил сыночка. Обида — камнем. Неудачная поездка в город, провал с учебой на музыканта натянули в его душе злые струны, и он на них будет играть до конца своих дней. Станет Ганька пьяницей. Бывают такие люди: бочком стоять не будет, он к тебе встанет лицом или задом. Бить и наказывать таких бесполезно — только злее они от этого. А к душе как подойти, по которой тропке?
— Ты это… Сыграй мне, — негромко попросил Ганьку Василий Утин. — Сыграй взаправду…
Песни и всякую другую музыку Василий Утин любил — на боку у него играл радиоприемник, когда выгонял на пастьбу гурт.
— Ха! — хмыкнул Ганька. — Иди себе, дядя, иди…
— Нет, правда! Все в лесу да в лесу, с быками, нутко-то и не слыхал, как ты играешь. Хорошо, говорят, играешь. Сыграй!
— Да брось ты…
— Я тебе когда худо сделал? Это тебе надо бы драть уши за огородное хулиганство и за эту песню. А я — человек добрый.
— Все вы добрые, — с холодным укором, по-стариковски сказал Ганька.
Они встык — «по прямому проводу» — встретились взглядом: вундеркинд (о ком в деревне говорили: «Из молодых, да ранний») и зрелый непьющий человек, чей мозг — без малейших признаков склероза. «У тебя деньги, у меня талант, — методом телепатии сказал Бутаков Ганька. — Ты деньги зарываешь, а я талант свой зарою. Я не хвастаю — что есть, то есть! Через меня было для вас великое одарение природы, но вы этого не поймете: как были ослами, так и останетесь — вот и вся любовь!» И тем же методом — не то телепатически, не то одними глазами — ответил ему Василий Утин: «А ты поласковей будь с людьми, подобрей. Оставь про себя гонор-то». К этому он еще прибавил вслух:
— Может, я тебя в Москву хочу взять с собой…
— Смотри, а то удавишься! — хохотнул Ганька, — Ты же скупей скупого…
Он приставил к носу два пальца и демонстративно высморкался. Руки у Ганька — плохо мытые и покололись от цыпок. Эти руки почему-то напомнили руки Ивана, когда он валялся в крапиве и скреб пальцами поколотую засохшую грязь.
Ганька встал и пошел вдоль улицы. Пальцы его перебегали по кнопкам трехрядки. Звонкие золотые колечки вылетали из-под Ганькиных рук — сверкала и пенилась радость ожидания, радость светлого ожидания. Тревожно и грустно сделалось Василию Утину от наигрыша трехрядки. О красивой жизни тосковала гармонь.
Дома Василий в задумчивости присел у стола под тяжелой старинной божницей. На этом столе лежала стопка книг и журналов, в которых было написано про царей. Василий решил немного позаниматься.
Мотря бесшумно, но суетливо двигалась по избе — собирала мужа в далекий путь, хотя собирать-то было особенно нечего: смену белья да пару свежих рубах уложить в чемоданчик.