Ивлев криво усмехнулся:
— Бабушка, глядишь ты сквозь слишком черные очки.
— Какие там очки! Лучше оставайся у меня, а я пойду замолвить слово о тебе. Увидишь, послушают они меня, старую, и тебя помилуют.
— Знаю, видел, как милуют они нашего брата офицера.
— Я к ихнему заглавному, к Автономову, пойду. Сказывали тут, будто он сам из казачьих офицеров. А сейчас, покуда в отступ уйдут, запрячу тебя в мучной ларь…
— Спрячь-ка лучше мой альбом. Потом отцу отдашь. Кстати, я черкну несколько строк ему.
Ивлев достал альбом и на обратной стороне обложки написал:
«Дорогой папа! Я не добрался до родного порога. Шлю низкий сыновий поклон маме и братский — Инне! Этот альбом с набросками во что бы то ни стало, пожалуйста, сохрани. В нем запечатлены многие эпизоды и герои ледяного похода. Может быть, придет благословенное время, когда я вернусь к этим наброскам. Дай Глаше прочесть на последней странице альбома несколько строк, адресованных ей.
Любящий тебя Алексей.
31 марта 1918 года».
Во дворе раздались хлесткие револьверные выстрелы. Ивлев выхватил из кобуры маузер и приоткрыл двери пекарни.
Среди двора, у белой стены дома, освещенной солнцем, стояло четверо юнкеров, а на земле у их ног конвульсивно вытягивались тела двух юнцов.
— Стреляются! — охнула и бросилась к юнкерам Прасковья Григорьевна.
Действительно, один из юнкеров со всклокоченными золотисто-рыжими кудрями, прежде чем Ивлев успел подскочить к нему, спустил курок нагана, поднесенного к виску.
Прасковья Григорьевна с диким воплем схватила за руку юнкера, заряжавшего браунинг.
— Сы-но-чек!
— Вы не смеете! — сорвавшимся голосом закричал Ивлев юнкерам. — Стойте!
Маруся с белым как мел лицом сбежала с веранды и повисла на юнкере.
— Вася! Василий Львович!.. Отдайте пистолет…
— Пустите! — неистово рванулся юнкер из ее рук. — Мы дали слово друг другу…
— Трусы, слюнтяи! — не своим голосом закричал Ивлев. — Зеленые гимназисты, мальчики воюют, а вы…
— Друзья, не слушайте демагога!
— Как вы назвали меня? — Ивлев подскочил вплотную к юнкеру Василию и одним рывком отнял пистолет. — Да я на месте вас…
— Стреляйте! — Юнкер разорвал рубаху и выпятил вперед бледную, по-мальчишески узкую грудь. — Бейте в сердце!..
— Не паясничайте! — не на шутку обозлился Ивлев. — Стыдно!.. Я знаю, что означает смерть Корнилова. Я его личный адъютант, был одним из близких ему людей… Однако и не подумаю стреляться. Я помню свой долг… Да и Лавр Георгиевич завещал стоять насмерть. — Голова его пылала. Мысли путались. «Групповое самоубийство — это уже отчаяние, не исключена возможность, что и другие отчаялись. Кто приостановит процесс развала? Кто вдохнет в душу новые силы, выведет отчаявшихся духом за пределы рокового круга?» — Друзья, — продолжал Ивлев в смятении, — друзья, послушайте меня… Генерал-лейтенант Деникин уже заменил командующего… Он был первым помощником и сподвижником Лавра Георгиевича. К тому же он в недалеком прошлом командовал легендарной Железной дивизией, прославившейся в боях с немцами… Наконец, с нами остался вождь и организатор Добровольческой армии Алексеев. А это талантливый и опытнейший стратег. Он всю войну был начальником штаба Ставки. И не забывайте о Сергее Леонидовиче Маркове, храбрейшем из храбрейших…
Юнкера слушали, насупившись. Лица их казались бесчувственными. Но когда по железной крыше пекарни застучали осколки гранаты, разорвавшейся над двором, в глазах юнкеров появилось нечто, схожее с настороженным и сосредоточенным ожиданием. Это выражение хорошо было знакомо Ивлеву. Оно шло от привычного солдатского страха за жизнь. Ивлев понял: слова его подействовали. К юнкерам вернулась естественная жажда жизни.
— Ладно, — сказал он, несколько воспрянув духом, — берите по булке и айда в Елизаветинскую. Туда уходят наши с новым командующим. Будем драться, как дерутся корниловцы, до последнего!
И, как бы желая скрепить договор с молодыми людьми, Ивлев выдал каждому по булке, крепко пожал руки и всех проводил за калитку.
— Ну, хоть троих спасли! А что с этими делать? — Прасковья Григорьевна показала на трупы застрелившихся. — Большевики-то хоронить будут поначалу своих… А солнце уже крепко припекает… До чего же довели молодых людей!..
У самой стены дома, ярко озаренной солнцем, лежал юнкер, и рыжие взвихренные волосы его алели от крови. Сквозь продырявленную подошву сапога видна была коричневая ступня, измазанная засохшей глиной. Отшагала она свой земной путь. И напрасно Прасковья Григорьевна причитала:
— Совсем-то еще дитя!.. А грех-то какой взял на душу: жизни себя лишил… То-то родители будут убиваться… Знать бы, как кличут-то его… Хотя бы имечко, откуда, чей он? Может, наш, екатеринодарский? Сходила бы я к его отцу-матери…
Алексей нашел в кармане убитого листок бумаги.
— Римский-Корсаков его фамилия, знаменитая… — сказал он Прасковье Григорьевне. — Из Петрограда он.
Маруся, всхлипывая, смотрела на самоубийцу.
* * *
Солнце еще не село, но предвечернее небо пылало. Поля, изрытые воронками и ячейками одиночных окопов, густо зеленели. Со стороны города к солнцу поднималось мутное марево. Малиновый круг предзакатного солнца, будто изнутри налившись кровью, подернулся багровой дымкой. Кубань в оранжевых отблесках катила шафранные, почти пунцовые воды.
Гнедую не было надобности подгонять: она шла широким шагом, размашисто и споро.
Маленькие согнутые фигуры офицеров Корниловского полка редкими цепочками уползали от позиций. Впереди на дороге, удаляясь в сторону Елизаветинской, маячили верховые.
Оставленная всеми ферма теперь напоминала опустевший, мертвый улей. В роще не было видно ни походных кухонь, ни текинцев, ни коней. В белой стене уныло сиротствующего дома между окон темнела дыра от снаряда.
Ивлев, минуя ферму, придержал Гнедую и снял фуражку.
Дорога почти до самой Елизаветинской не имела подъемов и спусков, а Ивлеву неотвязно представлялось, будто повозки, арбы, кони, люди — все скопище — безудержно сползали по наклонной плоскости куда-то ниже, ниже, в сумрак и тьму.
Лица отступающих почернели, спины сгорбились.
В поле, где недавно каждый бугорок и пядь земли брались с бою, еще валялись раздувшиеся тела убитых.
Ивлев обогнал роту корниловцев, медленно шагавшую за раненым офицером, рука которого висела на марлевой повязке. Все в колонне безмолвствовали.
У Елизаветинской по широкому выгону ехал верхом на низкорослом коне Долинский. Увидя Ивлева, он остановился и тихо, почти шепотом, сообщил:
— Лавра Георгиевича уже погребли в ограде елизаветинской церкви. Но доподлинный труп командующего вон в том доме… — Долинский указал нагайкой на казачью хату под красной черепицей. — Поезжай к нему. Нам, его бывшим адъютантам, поручено тайком вывезти его и Неженцева из станицы. Понятно?..
* * *
В небольшой горнице на чистой половине дома было полутемно: все окна плотно закрыты ставнями, взятыми на большие болты. Несколько тоненьких восковых свечей, потрескивая и чадя, горело у изголовья убитого, лежавшего на коротком столе, покрытом серой домотканой скатертью. Рядом на столике в граненом стакане белел пучок фиалок, а на некрашеной скамье сидел, согнувшись, бородатый казак и глухим, бубнящим голосом читал псалтырь.
Белизна женской косынки, которой была подвязана челюсть, подчеркивала темноту коричневого лица в отблесках зыбкого, неверного пламени свечей. При колеблющемся свете широкоскулое, изломленное странными азиатскими чертами лицо Корнилова, утратив выражение жизни, стало непроницаемо.
Недаром говорят об умершем — ушел! И Корнилов, с которым связывалось у Ивлева столько надежд, теперь был уже далеко за кругом всего настоящего.
В комнате появился журналист Алексей Суворин-Порошин.
Тихо ступая на носки, он приблизился к покойнику. Потом, вперив взгляд в его неподвижное лицо, будто в полубреду забормотал: